Оценить:
 Рейтинг: 0

Вот оно, счастье

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
9 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

С бархатных небес соскальзывали звезды. Можно было ставить их на место, впившись в них взглядом и медленно-медленно поднимая голову. Стойте, звезды. Но, чу, между домами катится река. Гонит вдоль берегов. Крутнуть головой из стороны в сторону, чтобы глянуть, – и звезды вновь сползают вниз. Звезды, вернитесь наверх.

Фаха, крепко и некрепко спавшая, была предметом нежным и безмятежным, извив деревенской улицы – как детский рисунок, не ведающий ни истории мира, ни порока его, всякая лавка замерла, всякий дом смежил очи, ослеп и нахохлился возле ближайшего соседа своего, церковь царственна, сера и сурова, как часовой.

Вот бы еще стояла ровно.

Единственные предметы, пребывавшие в движении среди покойной этой сцены, мы с Кристи скользили себе дальше. В зыби крови и ума посетил меня образ галеона. Короткая и высокая мачты – мы двое, старик и юнец, враскачку. По причинам слишком глубинным или очевидным из меня журчащими, скажем так, строками, какие в школе выучены были наизусть и в ритме, накрепко с ними связанном, заструилось, привольно потекло:

– “Тут с места встал дворянин пожилой и молвил с поклоном так: «Сэр Патрик Спенс из всех моряков – самый отважный моряк»”[37 - “Сэр Патрик Спенс” – шотландская народная баллада, пер. О. Румера.].

И, словно подхватывая припев, вступил Кристи:

– “Самый отважный моряк”.

Фахским Шекспиром был Феликс Пилкингтон. Он выглядел как Шекспир и говорил как Шекспир, каким Фаха его себе представляла. В те дни находились такие люди – примечательные чудаки, мужчины и женщины, кто благоденствовал в глуши и питал неповторимость человеческого гения. О теперешнем времени сказать не могу. Настоящий феномен, Феликс не испорчен был ни успехом, ни славой за пределами нашего прихода, однако умел сочинять на ходу, в рифму или пятистопным ямбом – на ваш вкус, импровизировать стихотворения по любому случаю, творить трагедию, комедию, историю, пастораль, пастораль-комедию, историческую пастораль, трагиисторию, трагикомическую историю. О Иеффай, судия израильский, вот это сокровище, но даже Феликс Пилкингтон посрамлен был бы живостью того, что поперло из меня, пылкого и качкого на Церковной улице в Фахе.

– “О Розалин, любовь моя, неплачь инегорюй идеткнампомощьвижуя средьокеанскихструй”[38 - “Темнокудрая Розалин” (Dark Rosaleen) – стихотворение ирландского поэта Джеймза Кларенса Мангана (1803–1849), пер. И. Шафаренко.].

– “Средь океанских струй”.

Что еще я декламировал – не упомню. Поэтические антологии двух государственных экзаменовок вбиты были в мой мозг хорошенько. По большей части они все еще там. Уверен я лишь в том, что дело было глухой ночью, Кристи держал меня за руку и по бессеверному компасу мертвецкой пьяни привел нас наконец к велосипедам.

Возвращаясь невесть с каких домашних танцулек, призраками проплыли мимо нас две сестры Доннеллан. Одна забурлила смешком, а вторая подхватила ее под руку и потащила дальше.

Кристи медленно покачал крупной головой, а затем произнес то, что никогда не доходило ни до одного урожденного фаханина:

– В этом приходе роскошные женщины.

Мы стояли, заявлением этим мгновенно обездвиженные. Затем Кристи возложил руку мне на плечо и направил наш путь.

То, что мы отчалили, что после попыток ухарских и решительных взобраться на эти мудреные приспособления, велосипеды, мы наконец покатились в глубокую тьму, стало свидетельством доблести людей блаженствующих и достижения мозгов сокрушенных. Но в путь мы двинулись прекрасно, имейте в виду. О, как прекрасно. Гладко поплыли. Кристи и я, коренастый и высокий, старый и юный рыцари, выехали верхом на мягкий спуск дороги прочь из Фахи, словно бы сама дорога поддерживает тебя в том, чтобы ушел ты, и без всяких усилий движешься прочь. Река по одну сторону, взъерошенные поля по другую. В тех полях статуи лошадей со звездными глазами, скотина, недвижимая, как на игрушечных фермах. Незапамятный дух растущей травы, кокосовый аромат дрока и глубокое, трогательное, пусть и мимолетное ощущение полного благополучия.

Освобождающая это штука – скользить во тьму. Теперь, когда вхожу я в Четвертый Возраст, в Возраст Завершения, как говорят, вспоминаю о той велосипедной поездке и напитываюсь отвагой. Дорогу, которой устремлялись, мы едва видели. Завернули возле Фури, проехали мимо Консидина и обнаружили, что велоезда вслепую – само по себе искусство и что в каждом миге спрессовано знание, как этим искусством овладевать.

– Ого ух ты! – кричал Кристи.

– Ого ух ты! – кричал я, и оба мы были счастливы, как язычники, под теплым дыханьем ночного неба, жали на педали в мальчишеской запарке слепой инерции и ночной скорости, а потому упустили поворот у Кроссана, перли себе прямо и прямо, и в распахнутые Кроссановы ворота, и по диким колдо-до-добинам и внезапным чвак-чвак-чвакам тамошних заболоченных лугов, где мое переднее колесо увязло в камышовой канаве, и сам я, и вопль мой, и струя бурой блевотины устремились над велосипедным рулем и единый долгий и возвышенный миг великолепно летели, а затем произошло приземление лицом вниз – в холодную лужу и жижу действительности.

11

Милостью новых глав настало утро.

Господь любит ослов и приберегает для них особое милосердие, а потому проснулись мы в чердачной спальне, ничком, полностью одетые, на постелях, но без памяти о том, как здесь очутились. Я лежал и моргал в пристыженном свете, а мир сгущался до двух определенностей: первая – мармелад моего мозга распух непомерно для моего черепа, вторая – никогда в жизни не стану больше употреблять спиртное.

Универсален рецепт состояния, в каком полагается просыпаться после эдакой ночи. Одна доля стыда, две – угрызений совести, три – отрицания действительности, а остальное – чистая оторопь. Во рту у меня был наждак, глаза будто на стебельках. Чувствовал себя вне себя дальше некуда, но не без некоторого восторга.

Иногда, быть может, возникало у вас чувство, что появилось в вашей жизни нечто: вы не в силах назвать это, однако словно калитка, в какую вы не заглядывали сколько-то, вдруг распахнулась, и вам незачем и проверять – вы знаете это наверняка. Нет у вас доказательств, ни во что предметно не ткнешь, но вы знаете: что-то распахнулось настежь.

У тростника плотность сказочного леса. Сквозь его темные переплетенья не просачивается ни проблеска света, но все-таки можно распознать, что над головою солнце. Крыша насквозь жива и кажется милосердной, будто с изумлением вскинута, подобно брови, к небесам и радушно принимает вернувшихся, едва ль не забытых. Покуда лежал на постели и пытался измыслить тактики, как бы поднять голову и не поранить себе мозг, я знал, что проснулся днем солнечным.

Теперь-то я знаю, что когда доживаешь до возраста своего деда, жизнь со всеми ее болями обретает черты комедии. В то утро Кристи наверняка ощущал их, но встал прежде меня. К полному бодрствованию он перешел вмиг и не выказал никакой устали, равно как и не признал никак прошлой ночи, разве что подмигнул мне на пути вниз.

Затуманенный и хворый, я лежал на постели и пытался восстановить хоть что-то постигнутое прошлой ночью. Кристи не был электриком как таковым – в том смысле, что не нанимался в компанию молодым и не пробирался вверх от чина к чину. Это я понял. Прибыл ли он из Мунстера? Сказал ли, что его отец был крепким крестьянином? Это я, возможно, запомнил неверно. Стиль изъясненья у него был мимоходный, я его не понимал, но соблазнялся. История Кристи – сплошные пробелы. Подался он в дорогу, а затем в моря – театр этих его формулировок памятен мне до сих пор, а значит, Кристи их применял. Покуда большой мир воевал, Кристи сновал среди его разобщенных частей, странствовал по Северной, Центральной и Южной Америкам, где бывал поваром, цирюльником, плотником, подмастерьем сапожника, наемным матросом, дровосеком, корабелом, книготорговцем и собирателем всяких земных диковин. В Перу едят багровый картофель. В Вальпараисо океан пахнет цветами. В Ла-Пасе, в Боливии, они носят шляпу поверх шляпы, я там чуть без пальца на ноге не остался. Примешаны ко всему этому были женские имена, из коих я, кажется, вспомнить смог только середину алфавита, каких-то Мари, Магду и Моник.

В начале вечера мне не хватало хитрости, чтобы тянуть из него истории, а в конце вечера бурые бутылки, как сказала бы Шини О Шэй, разлучили меня с моим тямом. Не могу знать наверняка, что? я услышал той ночью, что слышал позднее и добавил к туман-памяти, а что придумал, и недоумение это уже шестьдесят лет углубляется, однако с меньшими последствиями. Мы все в конце концов превращаемся в истории. И потому, пусть сказ и был дыряв, осталось впечатление от жизни, прожитой так, что сделалась она эпосом. Я постепенно осознал в ту ночь у Кравена, что Кристи нес с собой могучую собственную мифологию, но не то чтоб стремился поведать ее – или нуждался в слушателе.

Опровергая распространенную тогда истину, что удачу полагается ловить за морем, Кристи вернулся в Ирландию, владея исключительно льняным костюмом, какой был на нем, и содержимым своего чемоданчика. Нимало не обеспокоенный тем, что прибыл домой в своем Третьем Возрасте и имея при себе меньше, чем было, когда отправлялся он в путь, Кристи откликнулся на объявление Комиссии по электроснабжению, призывавшее сильных мужчин поработать наладчиками сельской электросети. Собеседования проводили в головной конторе на Меррион-сквер в Дублине, но, учитывая двоякую природу ирландского народа и трудности внедрения в традиционные сельские общины, предпочтение отдавали кандидатам из глубинки.

– Я попросил их отправить меня в Керри, – сказал он. – Так и сделали. Я поехал в Сним. Знаешь Сним? – Я не знал. У Кравена Кристи отдал Сниму должное, но я не знал, за что. – Следом я понял, что мне надо в Клэр. – Он хлопнул меня по колену, колено мое теперь вспомнило. Но с чего и что именно Клэр значило для него, какие у Кристи тут цели и сообщил ли он мне о них – все это исчезло в маете утра.

Когда же я наконец спустился, в доме царил кавардак, а Кристи помогал Сусе вытаскивать ее матрас за дверь. Все заливал солнечный свет. Словно благословение, солнце подоспело как раз к Пасхе – и к тому весеннему лечебному средству, каким в Фахе считалось проветривание, и оно, поскольку Ной стал частью часового механизма человечества, а Христос – частью приготовлений к Воскресению, уже происходило вовсю. (На Ноя ссылаюсь не походя. Когда-то в детстве, когда топтал я торф в Бриновом болоте, спросил Дуну о побелевших костях исполинских деревьев, оголившихся на срезе болота. “Тут была дубрава, Ноу, во времена Ноя”, – сказал Дуна, словно история эта едва ль не недавняя, и примолк, чтобы всмотреться с радостным изумленьем в память об отступлении вод потопа.) Ныне же все окна были нараспашку. Занавески – пижамным шнурком ли, ремнем ли от брюк, подтяжками ли, разлохмаченной соломенной веревкой ли – подвязаны, не только чтобы впустить свежий воздух и выпустить пыль, но и чтоб изгнать зимовку, поскольку Бог, чья милость никогда не подвергалась сомнению, наконец простил все грехи, какие уж там накопила община, и отключил дождь.

Не то чтоб день выдался великолепный. Этого не имею в виду. Просто были свет и облегченье, прояснение, и когда я вышел наружу, то висел в воздухе тонкий, оживленный и обнадеженный дух того, что есть в слове апрель. С раннего утра Суся и Дуна опустошали дом от всякой одежды и мелкой утвари. Словно оставленные летающими персиянами, повсюду лежали во дворе коврики и ковры. По лавкам – одеяла, подушки и валики. На всех кустах раскинулись не только простыни, полотенца и тряпки, но и без всякого удержу – и даже несколько показательно – трусы и подштанники, нижние юбки, рейтузы и прочая всячина. Ящики опорожнились. Вещи, доселе незримые, вели себя как пляжники, весь живописно облаченный сад вид обрел такой, будто участвует в языческом обряде вроде развески фонариков на деревьях.

Я пристроился, чтоб освободить Сусю и помочь с матрасом, и мы с Кристи уложили его, супружеское ложе сорока лет жизни с отчетливыми вмятинами от Дуны и Суси, на склон, беззастенчиво обратив его к Керри и сиявшему солнцу.

С плескавшейся во мне совестью увидел я два велосипеда предыдущей ночи – они стояли, опертые о торец коровника, знаки дебоша отмыты без всяких комментариев Дуной, который с позволения хорошей погоды подался на болота с Джо.

Заряженная солнцем, но уверенная, что свойство его появления – недолговечность, как у всякой диковины, Суся была сплошь хлопоты. Пока мы с Кристи завтракали чаем и горелым сконом, Суся носилась по кухне со стремительностью бабочек, каким приходится умещать целую жизнь в нескольких днях. Опущенные копья солнечного света Господня не ведали жалости там, где проникали под углом внутрь дома. Подобно стоваттным лампам, обнажили они покровы времени на всех поверхностях и воздух, густой от крошечных витающих пылинок. Окна, как выяснилось, были мутны от дыма и заляпаны оттисками пальцев, ладоней и пятнами, избегнувшими судебного обыска, коим была рождественская уборка, предпринятая в декабрьской мгле. Ныне же солнце более чем удвоило спехи Пасхи. Со времен, когда историю Голгофы поведали впервые, каждый дом в стране доводили к Воскресению Христову до безупречности, но в Фахе в то утро к прилежанию добавился задор, солнце придало плоти всем метафорам, и пусть и не в пожухшей яркости Иерусалима, тем, в ком имелся кладезь такой глубокой и непоколебимой решимости, как у Суси, наверняка виделось, что в этом году Сам Отец готовил сцену для драмы Сына Своего.

Скажу еще вот что. В те времена невелика была культура жалоб. Возможно, я ошибаюсь, но, по моему мнению, тяготы так долго были частью истории, что сделались условием жизни. Не было ожиданий, что все может или будет складываться иначе. Просто живешь с этим и силой веры, семьи и натуры осваиваешься уж как можешь со страданиями и невзгодами, тебе доставшимися. И потому лишь постепенно, за последующие дни, когда подняли они взоры и увидели невероятный простор синевы над головой, те люди начали признаваться себе, что до сих пор жили под сыпавшимися каскадом водянистыми вилами.

В те времена в Фахе бытовало древнее поверье, распространенное во всех дождливых местах, что солнечный свет целителен. Ниже по дороге Минитеры выставили свою белую, слепую, облаченную в сеточку для волос бабусю прямо в ее кресле, где сидела она в цитрусовой грезе об Испании. К полудню мышино-серая затхлость, царившая в каждом доме прихода, которую люди считали запахом рода человеческого, принялась растворяться и таять. Некоторые одеяния, вынесенные во двор, исторгли из себя бурые стаи моли, чьи личинки относились ко временам Парнелла и теперь на лету обращались в пыль. Я их видел, но не помнил пятьдесят лет, пока не заметил, как дробится точками на экране это число. Моль пасхальная, сказал я вслух, и они полетели в памяти моей и вновь растворились, как это бывает с мельчайшими мелочами в жизни. Многие наряды, жившие уже взаймы, оказались ветхи и в крепких пальцах солнца принялись распадаться. Выставленная вовне голенастая мебель затрещала в асимптотической последовательности хворей, на какие вскорости не стали обращать внимания, поскольку сочли их костяной музыкой Воскресения. Некоторые вещи, неуязвимые для времени и тлена, оценены были соответственно, вынесены на улицу исключительно по причине очеловечивания – свежий воздух им на пользу – и чтобы полки, где жили эти вещи, можно было протереть от пыли. Так Суся вытащила два предмета лиможского фарфора – свадебный подарок от хозяина гостиницы в Кенмэре, где Суся трудилась посудомойкой, – розовое стаффордширское блюдо из собрания, так никогда и не собранного, два латунных подсвечника, какие служили свою службу только на Рождествах и похоронах, где, подобно официальным царедворцам, стояли во главе и в конце сервировки, и, наконец, великое множество тарелок и блюдец с синей китайской ивой, какие по причинам, потерявшимся во времени, были назначены парадной посудой и водились в каждом доме прихода.

На моей памяти то было самое замечательное проветривание. Когда все оказалось снаружи, у сада и двора сделался вид веселого базара, разметенного ураганом, Суся стояла посреди всего, чем они с Дуной владели. Полный свет дня делался все полнее. Уже стало ясно, что день будет примечательный. Но неотделим он был от мимолетности своей: ненадолго это – удача всегда ненадолго.

Суся непроницаемо обозревала накопленное за жизнь.

– Бывает же такое, – наконец заключила она и ушла внутрь, чтобы приняться за чистку.

Кристи помощник не требовался. И пусть я тогда этого не осознавал, он не был уполномочен нанимать себе помощника. Зачем он сказал, что уполномочен, осталось для меня загадкой – если только не считать того, что Кристи получал удовольствие от чужого общества.

То, что стало первой необратимой переменой в пейзаже после того, как возникшее у человека желание оказаться где-то еще расчертило все дорогами, – линия электропередач, придуманная в дублинских георгианских хоромах с высокими потолками, – теперь размечало суровые поля западного Клэр. Начали прибывать столбы Дермота Мангана, и их складировали в разных местах на околице прихода, где они сделались игровыми горками для детворы, чьи матери вскоре открыли для себя радости отчистки вещей от креозота. Каждому столбу уже выдали подорожную на местные земли. Но власти с небрежной официальной имперскостью не смогли целиком учесть, что это означает – навязать нечто столь радикальное, как столбы и провода, просторам, какие оставались неизменными с самого сотворения, что, с учетом запутанности нашей особой истории, это значило – пустить кого-то или что-то на эту землю. Они пали жертвой классической ловушки самоуверенности и того самого обстоятельства, что по крайней мере со времен Пейла[39 - Пейл, Английский пейл (The Pale) – сравнительно небольшая территория, прилегавшая к Дублину со времен нормандского завоевания Ирландии в XII в. и до XVI в., подчинявшаяся английскому монарху; с XVI в. эта территория стала плацдармом решительного расширения английской власти на острове и его покорения.] одна половина страны не доверяет другой. Проморгали они и глубоко прочувствованное упрямство, необходимое для выживания на пористом западе. То, что Сельский Уполномоченный Харри Спех назвал отступничеством, имело место, и теперь кое-кто из этих мужланов упирается, сказал он полевым бригадам.

Долгая заминка была отчасти связана с этим. Между головокружительной ночью собрания в зале и появлением работников воплощение электрифицированного будущего Фахи успело поблекнуть. Многие, кого убедила риторика, обнаружили, что решения, рожденные в пылких речах, не живучи, и за то, что позволили себе воображать чудеса, люди в глубине души чувствовали себя глупо и пристыженно.

Но у Спеха на изыски времени не было – а особенно терпенья на людей в глухих уголках. Не скрывая едкости, впитанной от Братьев в Лимерике, он сказал бригадам, что лучший способ разрешать любые споры – устыжение. “Вы, значит, хотите отстать от времени, так? Вот что надо им говорить”.

Скользкий то был заход – по трем причинам. Во-первых, отставанием от времени можно пугать горожанина, какой, допустим, живет с иллюзией, что не сидит в дальней заводи на соленом камне посреди Атлантики. Фаха знала, что она не только отстает от времени, а находится гораздо более позади – она отстает от всех времен вообще. И что с того? Во-вторых, вопрос человеческой ничтожности. Это внушалось Церковью с самого рождения. Опираясь на чисто аристотелевскую логику, епископы смекнули, что если люди чувствуют себя ничтожней, то Всесильный делается еще всесильней, и с прирожденной тягой к крайностям Фаха достигала в этом невиданных низин. Если на белом свете и есть что-то хорошее, мы, вероятно, его не заслуживаем – таково было основное воззрение. Кормак Танси, разумеется, пошел еще дальше: если есть на белом свете что-то плохое, он, Кормак Танси, его заслуживает. С приближением нового тысячелетия все это представление о ничтожестве начало исчезать – одновременно с Церковью. Но в те времена представление о ничтожестве было неоспоримым. И, наконец, сельчане с естественной осторожностью тех, кто живет в условиях неопределенности времен года и краткости жизненных циклов, понимали, что земле они лишь хранители, а потому переменам неизменно противились.

Как оно было заведено традицией, но противно натуре Спеха, подобной часовому механизму, ввод в эксплуатацию отставал от графика. По всем фронтам случались препятствия, помехи, задержки, и от этих испытаний у Спеха воспалялись десны и стекленели глаза. Обращаясь к полевым бригадам, он бесновался, пламя лица расплескивалось до самых корней рыжих волос и до коротких рук, не сгибавшихся, как у твидового пингвина.

– Если хоть один сельчанин заявит, что не даст вкопать столб, если запрет хоть одни ворота, без всяких церемоний сообщайте, что сельчанин тот ответит по всей строгости закона. Скажите ему, что прет он против Государства со всеми его министерствами, служащими и юстициями и не только навлечет на себя расходы на оных, но и уронит свой приход на нижайшие ступени.

Кристи присутствовал и слышал все это – и поведал мне теперь, когда мы отправились, благоразумно ведя велосипеды пешком, обходить сельчан, подтверждать их автографы на подписном листе и сообщать, что бригады появятся сразу после Пасхи.

– Сегодня мы посланники Государства, Ноу, – провозгласил он торжественно и похлопал выданную Государством кожаную папку, в которой хранились имена подписавшихся.

Государство же, по правде говоря, замордовано было головной болью.
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
9 из 10