Они ехали через рассветный город, город, наполненный запахом яблок и мелкого дождя, город серых стен и низкого неба, город одной их ночи и многих невыносимых дней, город, который она видела в последний раз.
Проходящий поезд, покачиваясь, уполз за горизонт. Володя все стоял на мокрой платформе, опустив руки, всем телом помня ее нежность, ее тишину, ее ласку, ее сладкий запах.
– Сестричка моя, невеста моя, замкнутый источник, запечатанный родник, – вспомнил он прочитанное давно, в другой жизни. Засунув руки в карманы, сгорбившись, он пошел под дождем через пустую привокзальную площадь к машине.
Полина смотрела сквозь запыленное окно купе на равнину, исхлестанную долгим ливнем, с размазанными колеями грузовиков, с облетающей в грязь листвой. Она бормотала в такт колесам, не замечая, как сплелись ее пальцы, из всех сил стараясь не плакать:
– Ничья война, ничья, война, ничья земля, ничья, земля ничья, ничья, ничья, не моя, не твоя, не наша, ничья, ничья…
В Москве, после работы, вечером, в начала поста, она добралась до светлого облака синагоги, торчавшей в путанице кривых переулков Китай-города. Полина поднялась на второй этаж, с кем-то здороваясь по пути. В глаза били золото и зелень недавно отреставрированных стен. Она прикрыла веки, всем телом вспомнив желтые листья берез, грунтовую дорогу и запах яблок в ночном городе.
Снизу грянул голос кантора, подхваченный хором: «Это замена моя, подмена моя, искупление мое». Уронив голову на барьер, отделявший ее от остального мира, Полина сладко, освобождено, безудержно зарыдала.
До конца ее
До сих пор, видя свое имя на афишах, Фрида несколько стеснялась. Ей казалось, что все это, красным, жирным шрифтом, не про нее, и это, про лауреата, тоже не про нее, выросшую в двухкомнатной квартире над русским магазином, в той части Бруклина, где деревянный променад, чайки над морем, пенсионеры в трико.
Северный, сырой ветер лепил на бумагу хлопья то ли снега, то ли дождя. Подышав на замерзшие пальцы, Фрида с усилием открыла тяжелую дверь консерватории.
Она стояла одна перед пюпитром, пролистывая пожелтевшие ноты, прижав скрипку к подбородку. Сейчас надо было, подняв смычок, коснуться струн. Как всегда, не было ничего труднее.
Потом, когда черные следы побегут слева направо, сверху вниз, когда не останется ничего, кроме палочек и крючков, когда ее тело, начиная с кончиков пальцев, отзовется музыке, тогда будет легко. Но не сейчас.
В дверь постучали. Фрида поморщилась, она не любила, когда ей мешали репетировать. Сварливым, бабушкиным голосом, она велела: «Заходите».
– Я ваш аккомпаниатор, хотел познакомиться, – мужчина, по виду ее ровесник, прислонился к дверному косяку. «Извините, если помешал».
– Ничего, – отложив скрипку, Фрида протянула худую, с торчащими костяшками, холодную руку. Рука, пожавшая ее, была теплой, большой, раза в два больше ее детской лапки.
– Меня зовут Мартин, – он склонил голову, Фрида увидела вязаную крючком разноцветную кипу на золотистых, густых волосах. «Если вам что-то понадобится…»
– Хорошо, – раздраженно сказала она, чувствуя, как разница часовых поясов, усталость, начало мигрени, толкаются в ее голове, отпихивая друг друга, желая прорваться вперед, чтобы первым завинтить в правый висок острый штопор.
Везунчик, поплевывая на ладони, закрутит острие штопора дальше, пока оно не коснется мозга. Тогда останутся только огненные вспышки перед глазами и бесконечная, изнуряющая рвота. Другие, столпившись вокруг, будут подбадривать счастливца. Во всяком случае, так это всегда виделось Фриде.
Закрыв глаза, она несколько раз глубоко вдохнула. Когда она подняла ресницы, мужчины в комнате не было. Он так неслышно закрыл дверь, что Фрида ничего не почувствовала. Штопор в висок, впрочем, тоже не вонзился. Подняла смычок, она заиграла сонату.
Консерватория поселила ее в дорогом отеле на узкой улице, отходящей от рыночной площади. Летом солнце освещало холмы над быстрой рекой, рыцарский замок, прилепленный к откосу, играло в кувшинах белого, холодного вина.
Ковыляя по брусчатке, Фрида проклинала ледяной дождь и ноги, гудящие даже в благоразумных туфлях на плоской подошве.
В номере, первым делом настроив интернет, она позвонила маме.
– У нас снег, – пожаловалась та:
– Отец вышел сегодня расчищать дорожки, его продуло, сейчас лежит. Я тебе давала пояс из собачьей шерсти, когда ты летала в Стокгольм, а ты его до сих пор не вернула. Сейчас бы он пригодился.
В Стокгольм Фрида летала играть на Нобелевском банкете. Никакого пояса под струящееся, шелковое платье, она, конечно не надевала. Она даже не вытащила его из пакета, в котором он лежал у мамы. Фрида увидела проклятый пакет, в гардеробной, на второй полке справа.
Говорить маме, что за поясом надо ехать на Манхэттен, было нельзя. Это вызвало бы жалобы на погоду, на то, что отца, с радикулитом, диабетом и давлением, нельзя оставить одного. Фриде пришлось молча выслушать еще несколько жалоб на ее безответственность и бесхозяйственность.
Простились они, тем не менее, нежно. Отсюда Фрида должна была лететь в Лондон. Как всегда, мама попросила ее привезти чаю. Почему-то они никогда ничего не просили, кроме чая, хотя тот же самый чай можно было купить в супермаркете в десяти минутах езды от дома.
В бруклинском русском магазине стояли пачки чая со слоном. Маленькая Фрида любила играть с блестящей, плотной фольгой. Из нее можно было делать тиары и короны, репетировать книксены перед высоким зеркалом, откуда на нее смотрела худенькая девочка со слишком пышными для тонких губ и горбатого носа волосами, девочка с глазами цвета чайной фольги.
– Целую вас. Папе привет большой, – женщина вытянулась на огромной, занимавшей половину комнаты, кровати. Скрипку и смычок она положила рядом, касаясь их рукой.
В полутьме комнаты ее Гварнери отсвечивал медовыми блестками. Инструмент был глубокого бронзового цвета, немного вытертый, цвета ее волос, рассыпавшихся по белоснежной подушке.
Подцепив струну ногтем, Фрида поежилась. В пустой комнате звук был особенно неприятен, будто и не осталось на свете ничего, кроме дождя за окном, кроме темноты страны вокруг, кроме холода и одиночества.
С утра они репетировали с Мартином. Фрида, на чьей памяти был о много аккомпаниаторов, ожидала худшего, невнимательности и того, что человек не будет ее слушать.
Однако Мартин не просто слушал, он слышал. Склоняясь над роялем, искоса глядя на нее, он улавливал самое маленькое движение пальцев, мгновение, когда она застывала, поднеся смычок к струнам, сотую долю секунды, когда Фриде казалось, что между ней и музыкой лежит бесконечное пространство, которое она не в силах заполнить.
– Вы словно боитесь музыки, – сказал он, когда Фрида в перерыве пила кофе.
– Это комплимент, – торопливо добавил он, – я имел в виду, что не боитесь, а уважаете.
Фрида даже улыбнулась, таким хорошим был кофе:
– Нельзя думать, что ты все можешь. Это плохо кончается. Все может только Бог.
– Вы верите в Бога? – он забрал у Фриды чашку: «Я уберу».
– Как сказать? – она задумчиво перелистала ноты.
– Несомненно, есть высшая сила. Мы играем Тартини…, – она повернулась к Мартину.
– Играем, – он мимолетно улыбнулся.
– Тартини приснилось, что ему играет дьявол. А кому-то, наверное, приснилось бы, что играет Бог. Впрочем, я в дьявола не верю.
– Я верю, – пробормотал Мартин, усаживаясь за рояль.
Фрида подняла бровь.
– В этой стране, – он помолчал, – начинаешь верить, что есть дьявол. Хотя, что есть Бог, тоже веришь. Кстати, Тартини влюбился в ученицу, и бежал от любви в монастырь.
– Где ближайший? – Фрида подняла смычок: «Давайте играть».
Они вышли из консерватории в час, когда небо, неожиданно очистившись от завесы туч, стало таким, каким оно и должно быть здесь, среди веселых холмов, высоким, голубовато-золотистым, с брусничной полосой внизу, где укатывалось за горизонт солнце.
Лужицы на мостовой покрылись тонким, еле заметным ледком. Фрида вспомнила громыхающий на запад, через мост, серый поезд метро, отсветы заката в окнах бесчисленных небоскребов.
– Хочется гулять, – вдруг сказала она.
– Вы не замерзнете? – спросил мужчина.