– У вас наверняка найдется шарф. Или глинтвейн. Или и то, и другое, – натянув перчатки, Фрида посмотрела на него снизу вверх. «Ведите. Или вы, как говорят, на моей далекой родине, не местный?»
– Я думал, вы из Нью-Йорка, – Мартин открыл перед ней дверь.
– Там тоже так говорят, – Фрида вдохнула ломкий, колючий вечерний воздух.
– Я самый что ни на есть местный, – он пошел рядом с Фридой, примериваясь к ее шагу. «Могу даже показать, насколько».
– Давайте, – она взглянула в его глаза, синие, как самое глубокое, предзакатное небо.
Она почему-то думала, что Мартин поведет ее домой, но они пришли на кладбище, долгое пространство на склоне холма, покрытой пожухлой, в изморози травой, с расставленными в беспорядке плитами старого мрамора.
– Это не еврейское, – она подошла к одному из памятников, с выбитым крестом.
– Еврейского больше нет. Его разгромили в Ночь Разбитого Стекла.
Последнее слово он сказал по-немецки. Фрида поежилась – острое слово, злое, как длинный, притаившийся на кухонном полу осколок бокала, который только и ждет, чтобы вонзиться в мягкую плоть ладони, пониже большого пальца.
– Потом туда упала бомба, во время войны. После войны евреев здесь не осталось, – закончил Мартин.
– Но вы? – Фрида кивнула на его кипу.
– Я не еврей, – он добавил: «Пока еще».
– А, – Фрида повернулась к нему спиной.
В шестнадцать лет она выиграла стипендию от иерусалимской консерватории. Она провела три месяца в раскаленном, душном городе, отбыв девяносто дней уроков и упражнений, до пота, до мигреней, до боли в кончиках пальцев.
Ее учителем был один из тех, кого вывезли отсюда на пароходах и поездах, закутанных, запуганных, с одними глазами, торчащими из-под шапок и платков. Родители успели всунуть ему скрипку, детскую маломерку в одну четверть, такую же, на которой играла когда-то трехлетняя Фрида.
Маломерка висела на белой стене класса, единственное, что осталось от его родителей, от его семьи и от всего народа ушедшего в дым. Иногда она отзывалась на звуки скрипок учеников, бормоча что-то свое, непонятное.
– Могила моего деда, – Мартин остановился перед гранитной плитой. Под крестом были даты жизни:
– Почти сто лет, – посчитала Фрида. Она сжала зубы, чтобы ничего не сказать. Под крестом что-то написали по-немецки, готическим шрифтом, которого она не знала.
– Я есть воскресение и жизнь, – перевел ей Мартин. «Это из Евангелия от Иоанна».
– Он верил в Бога?
– Он был пастором. Он всю жизнь служил в одной и той же церкви, мы мимо нее проходили, серая такая. С сорок второго года и по конец войны он сидел в концлагере. Лагерь неподалеку, но вы, скорее всего, про него не слышали. Мартин помолчал: «Он был местного значения».
– За что он сидел? – спросила Фрида, ожидая услышать про пацифизм и проповеди.
– Он спрятал две еврейские семьи и переправил их в Швейцарию. Вообще за это полагался расстрел, но деда в городе очень уважали. Моя семья здесь живет пятьсот лет, и всегда кто-то из нас был пастором. Его не решились казнить…, – Мартин перешел к другой могиле. «Это мой отец. Он тоже был священник, но я его не помню. Он погиб, когда мне было два года».
– Погиб? – Фрида посмотрела на плиту. Цитата была другой.
– «Провозгласите свободу по всей земле». Это из Ветхого Завета.
– Я знаю, – Фрида засунула руки поглубже в карманы. Солнце зашло, ветер был злым, кусачим, шелестела оставшаяся на деревьях порыжелая листва. В сумерках ее глаза теряли блеск и становились бездонными озерами свинца. «У меня была бат-мицва, правда, в русском ресторане».
– Мой отец был пастором в Западном Берлине, я там и родился. Его застрелили на границе, когда он помогал переводить беженцев. Пойдемте отсюда, холодно, – Мартин подал ей руку, Фрида приняла его ладонь.
– Где здесь синагога? – спросила она на пути в гостиницу.
– Здания больше нет. Сначала ноябрь тридцать восьмого, потом бомбежки…, – он помолчал:
– После войны решили не восстанавливать руины. У нас есть культурный центр. Раввин приезжает раз в две недели, проводит службу, занимается с такими, как я.
– Спасибо, – Фрида остановилась у входа. «До завтра тогда. Не забудьте, репетиция за два часа до концерта».
Она зашла внутрь, в тепло, чувствуя на себе, всей спиной, острыми лопатками, густым узлом волос, его взгляд.
С утра, сев на медленный пригородный поезд, она поехала в концлагерь. Собственно, от него осталось одно название и монумент, семь скошенных бетонных плит на равнинном здесь берегу реки. Постояв рядом, промокнув под мелким дождем, Фрида положила камень к основанию одной из плит. Она не знала, содержали ли в лагере евреев, но это было совершенно неважно.
По имени ее часто принимали за знойную латину с усиками над губой и крутыми бедрами, и удивлялись, видя тщедушную, узкогрудую девушку с костлявыми пальцами и бледными, впалыми щеками.
Ее бабушка, Фрида Моисеевна, которую беременной вывезли по Дороге Жизни, судя по довоенным фото, была таким же слабогрудым, хилым чадом переулков в еврейском квартале за Хоральной синагогой, выросшим в дворе-колодце, не нюхавшим ничего, кроме гнилой воды каналов и сырого западного ветра. Она преподавала по классу скрипки в музыкальной школе.
Родив, она быстро умерла, то ли от осложнений, то ли от дистрофии. В промерзшем насквозь вологодском роддоме в январе сорок второго никто не стал разбираться, от чего. Политрук написал на фронт, мужу умершей, девочку, которую родильница еще успела назвать Анечкой, препоручили заботам бутылки и радостям Дома Малютки военного времени.
Девочка, на удивление, оказалась живучей, как кошка. Она цеплялась за существование, во вшах и фурункулах, безъязыкая, с официальным вердиктом отстающей в развитии, до самого июля сорок пятого.
Отец ее вернулся с войны без руки и с новой женой, белоруской Валей. Ребенка забрали, отмыли, приодели и обнаружили, что девочка все слышит, понимает и говорит. Валя не была злой мачехой. Доброй, она, впрочем, тоже не была. Была обыкновенной.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: