в другой рапиру пляшущую мухой
на острие
он левой гасит за спиною свет
нащупывая выключатель
и между ног катает бочку с медом
концом рапиры ищет точку сборки
куда вбежит распяленной махиной
в ней ангелом сверкнув
и тело вмиг покинув (Андрей Тавров, Фехтовальщик)
При этом чтец не обратил внимания на то, что оружием у нас являлись вовсе не рапиры; его (и меня) интересовал метафизический результат ристания; я же обратил внимание на то, что время в тексте было моим.
Я улыбался. Вместе с ними стоя над своим телом. Которое истончалось, становясь символом. Я сделал ошибку, решив реально поучаствовать в собрании, и несравненные поэты мою ошибку поправили (быть может, ошибившись при этом сами); желали ли они мне моей же (а не их собственной) смерти за мою дерзость же по отношению к прекрасным, но столь разным донам Луисам?
Разумеется, нет. Они могли дать мне лишь то, что я мог бы осмыслить – по новому. Просто потому, что наша смерть всё более перестаёт быть результатом жизни. Просто потому, что никаким результатом (уже) не является.
Но моя немота (по мере того, как тело всё более становилось символом) произносила мне, что этот результат без результата удовлетворяет всех в собрании! Ведь они были поэты. Бога они понимали так, как только и могли понять: не только как Творца, но и как (своего) Соавтора. Прекрасно имея в виду, что ни в коем случае не правы.
А вот меня, одинокого демиурга всей этой истории, они даже терпеть не собирались. Разве что в облике привидения.
Но привидением не собирался быть я сам. Тем более, что реальный для моих оппонентов поединок был мне более чем воображаемым: помните эту мою злокозненную частицу речи «бы»? Потому я шепнул Луису де Леону (одному из моих оппонентов) некую вещь, которую он тотчас озвучил на современный ему кастильский диалект:
– А ведь это было самоубийство.
Дон Луис де Гонгора-и-Арготе согласно промолчал. Меня это не удовлетворило, я предпочитал гласные. Поэтому дон Педро де Картахэна развил мою мысль:
– Помните историю с мусульманскими юношами (чьи предки-христиане жили в Испании до Великого мусульманского завоевания), внезапно объявлявшими о восстановлении своего христианства? Каков был результат их ренессанса?
Он имел в виду потомков вестготов, внезапно объявивших о возвращении в лоно религии предков. Которые закономерно, по закону мусульман, оказались ренегатами.
– Всех их, после долгих уговоров опомниться, по закону казнили. Так что они получили своё мученичество, – отозвался де Леон.
– А ведь это самоубийство, – повторил Луис де Леон. – Такое вот объявление веры, аутодафе. Фальшивые оказались святые.
Все кивнули. Католическая церковь не признавала мучениками людей, эгоистически напросившихся на казнь. Даже во времена римских гонений ранним христианам их собратьями прощалось отступничество и дозволялось возвращение в лоно… Даже иудеям – под давлением силы, дабы сохранить свои жизни… Впрочем, зачем умножать сущности? Объявление веры – личное дело каждого. Сугубо.
Ибо(!) я ни в коем случае не кончал с собой, позволив победить меня несравненным донам Луисам. Просто в этой истории мне не было реального места, а ведь я (как и мои оставшиеся несравненными поэты) не мог бы смириться с тем, что истина анонимна. Не мог с ними не быть согласным и громо-гласно не объявлять об этом.
Ведь искусство авторитарно. Автор прямо-таки навязывает своё соавторство Творцу всего сущего (а оно всё никак не навязывается!); и вот здесь мы касаемся чуда веры, которая есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом (Павел); впрочем, всегда ли чудо? Часто обстоятельства бывают для нас – как смирительная рубашка для безумного. (Монах Симеон Афонский)
Ведь и с крещением иудеев в Испании дело обстояло интересней; я не случайно затронул тему ренегатства новых мусульман и их грустную судьбу. Вот некоторая иллюстрация: Педро (или Алонсо) де Картахэна, потомок Соломона Га-Леви, эрудита в талмудических науках и знатока богословия, и Давид Абенатор Мэло, по всей видимости сохранивший верность вере Авраама, Исаака и Иакова представляли собой один – ренегата, другой – ортодокса.
Насколько сложны явления мироформирования, и насколько вульгарно могут пониматься их проявления в нашей птолемеевой плоскости глобуса (как прохождение той же сферы глобуса сквозь лист бумаги, напоминая сердцебиение), можно проследить по помянутым выше диспутам.
«Давление, которое оказывалось в течение всего Средневековья на евреев, чтобы они изменили своей религии и приняли веру окружающего их большинства, не однажды принимало форму вспышек насилия, результатом которых было навязывание еврейскому населению религии большинства. Это явление было распространено в христианском мире (впрочем, оно было известно и в мусульманских странах). В королевстве франков во второй половине VI – начале VII вв. и в королевстве визиготов на протяжении всего VII в. евреев всячески принуждали принять христианскую веру. В Византийской империи евреев также заставляли креститься с помощью угроз и насилия, особенно в конце IX в. – первой половине Х в. Эти волны принудительных крещений создали во всех упомянутых местах группы евреев, обращенных против воли (анусим) и вынужденных внешне выражать лояльность новой религии. Правда, католическая церковь в принципе выступала против насильственных мер в крещении евреев, но при этом и от тех, кто был обращен не по своей воле, она требовала уважать таинство крещения и вести себя, как христиане во всех отношениях. Когда германский император Генрих IV (1056–1106) разрешил вернуться к своей религии евреям, насильственно крещенным во время Первого крестового похода, папа Урбан II (1088-1099) осудил его за этот шаг, вызвавший противодействие и гнев у горожан долины Рейна.
Даже если цифры, приведенные Крескасом, преувеличены, нельзя закрывать глаза на факт, запечатлевшийся в сознании того поколения: большая часть еврейского населения такой крупной еврейской общины, как Севильская, изменила своей вере. Таким же образом обстояли дела в Валенсии, где “было около тысячи [еврейских] домов, и за веру погибло около двухсот пятидесяти человек, а остальные убежали в горы, и лишь немногие спаслись, а большинство крестились”.
Социальные и культурные противоречия, назревшие внутри еврейского общества Испании накануне антиеврейских выступлений 1391 г., вследствие погромов обострились, и многие евреи, как простолюдины, так и принадлежащие к социальной элите, торопились покинуть тонущий корабль. Некоторые придворные, стоявшие близко к власти, торопились еще больше и крестились еще до того, как разразилась великая буря. Самым видным из них был рабби Шломо а-Леви, раввин Бургоса, происходивший из богатой и знатной семьи, уже несколько поколений занимающейся откупом налогов и близкой к кастильскому престолу. Рабби Шломо, как и подобало еврейскому придворному тех времен, получил не только превосходное талмудическое, но и философское образование, и весьма вероятно, что еще в бытность свою иудеем он интересовался христианской теологией и был знаком со схоластической литературой. В 1389 г. он принимал участие в дипломатической миссии кастильского двора в Аквитании, а годом позже, очевидно, незадолго до погромов, уничтоживших еврейство Кастилии, принял вместе со своим сыном христианство, взяв себе христианское имя Пабло де Санта Мария. Закончив изучение теологии в Париже, он сблизился с кардиналом Педро де Луна, который впоследствии стал папой Бенедиктом XIII. Прошло совсем немного времени, и его звезда воссияла и в христианском мире: бывший раввин был назначен епископом Бургоса. Вскоре после обращения Пабло получил письмо от своего бывшего друга, Йеошуа а-Лорки, еврейского врача и интеллектуала из Альканиса в Арагоне, в котором автор выражает удивление крещением друга и просит объяснить ему его причины:
Возжаждала ли душа твоя восхождения по ступеням богатства и славы? (…) Или же философские изыскания соблазнили тебя поставить всё с ног на голову и рассудить, что те, кто придерживается веры, множат тщету и суетность? Потому-то ты и предпочёл ублажить свою плоть и успокоить разум без трепета, и ужаса, и страха. Или же узрев, что мы утратили Родину, что постигли нас неисчислимые беды, погубив и оглушив нас, и что почти скрыл от нас Господь лик свой и отдал нас в пищу птицам небесным и зверям земным, ты рассудил, что не будет больше упомянуто имя Израиля. А может, открылись тебе тайны пророчества, и основы веры, и смысл её – всё то, что не было открыто столпам мира сего (мудрейшим и величайшим людям) из нашего народа во время изгнания, – и ты увидел, что ложь оставили нам в наследство отцы наши, ибо слабо разумели Тору и пророков, и ты сделал выбор, приняв его за правду и истину?
Хорошо зная социальную и духовную атмосферу придворных кругов тогдашней Испании и прекрасно понимая настроения широких слоев еврейского общества Испании, еврейский врач из Альканиса гадает о причинах, побудивших его друга оставить еврейство: то ли это стремление к богатству и славе – желание достичь высокого положения и добиться должностей, которые в то время перед евреем были закрыты; то ли это разочарование в любой религиозной вере в результате занятий философией, особенно школы Ибн Рушда (Аверроэса; 1126-1198), распространенной в придворных кругах среди евреев-рационалистов; то ли это отчаяние, охватившее многих евреев диаспоры при виде того, как все более ухудшается их положение в христианской Европе из-за наветов и преследований; или же это искреннее внутреннее убеждение, что христианство и в самом деле является истинной верой.
Вероятнее всего, Шломо а-Леви крестился именно по последней причине – подойдя к христианской вере в результате изучения христианских теологических трудов. Полемическое сочинение “Исследование Священного Писания” (Scrutinium Scripturarum), написанное им на склоне дней, указывает на его безоговорочную приверженность новой вере и на хорошее знание христианской теологии и христологической экзегетики. Его друг Йеошуа а-Лорки, столь изумленный его переходом в христианство, и сам в конце концов крестился, приняв имя Иероним де Санта Фиде (Иероним Святой Веры). По всей видимости, это произошло в 1412 г., когда он был врачом папы Бенедикта XIII. В это же время он встретился с Висенте Феррером (ок. 1350–1419), доминиканским монахом из Валенсии, проповедовавшим среди евреев Кастилии с целью обратить их в христианство. Можно предположить, что и обращение Йеошуа а-Лорки, ставшего радикальным пропагандистом христианской веры (именно он представлял христианскую сторону на знаменитом диспуте, навязанном евреям Арагона в 1413–1414 гг.), было продиктовано чисто религиозными причинами. Несомненно однако, что даже те, кто перешел в христианство по внутреннему убеждению и по чисто теологическим соображениям, находились под влиянием новой общественной атмосферы, воцарившейся в Испании с конца XIV в. Именно она ослабила многих еврейских лидеров и ввергла в отчаяние и бессилие заметную часть всего еврейского населения.
Из сказанного следует, что хотя проблема выкрестов в Испании и в самом деле была порождена вспышками насилия, в ходе которых христианство было силой навязано десяткам тысяч евреев, нередки были и случаи обращения в христианство (как во время, так и после преследований), обусловленные социальными и культурными тенденциями, характерными для еврейского общества Пиренейского полуострова с конца XIV в.»
И вот здесь вся моя четвёрка (а не токмо доны Луисы) возмутилась. Действительно, я (ничуть не исподволь, а грубо и зримо) вновь навязал им мой дискурс. Хотя меня как бы и убили несколько мгновений назад на импровизированной дуэли. Моя (здешняя) смерть не помешала мне поставить им на вид их же (признаю, спровоцированное мной) невежество; они не могли (бы) стерпеть:
– Что вы читаете нам лекции, как школярам? – крикнули (бы) они мне, но – пришлось (бы) кричать не мне (полностью живому), а моему истончающемуся до невидимости телу; далее последовали мероприятия ещё более нелепые, нежели этот синхронный вопль: уже у четверых в руках вновь объявились шпаги.
Согласитесь, грозить оружием уже поверженному врагу – ещё можно понять, списать на гнев, на поэтический угар, на что угодно; но ежели помянутого врага и вовсе уже почти нет в поле зрения, и он присутствует лишь в пространстве мыслеформ – тогда это более чем гордыня! Впрочем, продвинуть человеческое в нечеловеческое (так там вас и ждали!), не в этом ли сокровенное поэзии?
Попытка была достойной таких имен! Кроме того, попытка была несуразной, нелепейшей; вместе с тем я был польщён! Смешно, но мне очень польстила моя же (общечеловеческая) глупость.
Ведь что более гордыни? Только глупость; впрочем, что поэт должен быть глуповат – такое бытует мнение среди преуспевших в этой жизни людей; поэта должно жалеть, как ребёнка, попавшего в мир взрослых, скажете? Отвечу: Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели! Так что я смотрел на них из той ограниченной вечности, в которую они меня отправили, без малейшей жалости.
А чего они хотели, мои поэты? Дело известное: они хотели, чтобы в них нуждались! Но «я напомнила ему слова Малерба, что государству от поэта пользы не больше, чем от игрока в кегли.
– Разумеется, – ответил Пабло. – А почему Платон говорит, что поэтов надо изгонять из республики? «Потому что каждый поэт, каждый художник – существо антисоциальное. Не потому, что стремится к этому; он не может быть иным.
Только русские по наивности полагают, что художник может вписаться в общество. Они понятия не имеют, что такое художник. Рембо в России немыслим. Даже Маяковский покончил с собой. Между творцом и государством полная противоположность. Поэтому для государства существует только одна тактика – убивать провидцев. Если идеал общества – властвовать над идеалом личности, личность должна исчезнуть. Более того, такого явления, как провидец, не существовало бы, не будь государства, силящегося подавить его. Только под этим нажимом становятся провидцами. Люди достигают положения художника лишь преодолев максимум барьеров. Поэтому искусству нужны препятствия, а не поощрения». (Карлтон Лейк, «Моя жизнь с Пикассо»)
Так чего бы они хотели от меня (и от общества), мои поэты? Чтобы я заткнулся? Во первых, вульгарно высказано. Во вторых, странно такое слышать от поэтов. А как же славословия? Как я (молча если) буду их славить? Поэтому я проигнорировал их определённое (хотя и не высказанное столь явно) пожелание.
Но и они вовремя опомнились! Гении всё-таки. Шпаги опять исчезли. Можно было продолжать наш дискурс. И перейти, наконец, к сути. Вот о чём они говорили (причём, совершенно не важно, кому какая фраза принадлежит):
– Нас (здесь и сейчас) будут пытать?
– Нет. И не потому, что мы безгрешны (истые христиане или истые иудеи), а потому, что нечего (и незачем) у нас выпытывать. Сами всё скажем и сами обо всём спросим.
– Обо всём?
– В пределах нашего прозрения.
Которое прозрение у каждого своё; разве что все (поэты) прозревают об одном и том же: о слове из буквиц, становящемся Словом Духа.
Но я их уже не слушал. Меня не интересовало, насколько искренне (точнее, в какой полноте) каждый из них понимал экзи'станс своего бытия. Состоявшаяся меж нами потасовка меня раззадорила, и я решал, что заслуживаю продолжения вещественных приключений.
Причём: со шпагой или мечом в руке, на Росинанте или пешим, но обязательно – не один!(вот и первое упоминание о доне Мигеле)