Оценить:
 Рейтинг: 0

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II Часть III и IV (Главы I-XI)

Год написания книги
2021
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II Часть III и IV (Главы I-XI)
Николай Боровой

Он – профессор философии Ягеллонского университета, смутьян и бунтарь, сын великого еврейского раввина, в далекой юности проклятый и изгнанный из дома. Она – вдохновенная и талантливая пианистка, словно сошедшая с живописных полотен красавица, жаждущая настоящей близости и любви. Чудо и тайна их соединения совершаются в ту страшную и судьбоносную ночь, когда окружающий мир начинает сползать в ад…

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ

Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II Часть III и IV (Главы I-XI)

Николай Боровой

© Николай Боровой, 2021

ISBN 978-5-0055-0710-5 (т. 2)

ISBN 978-5-0055-0711-2

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ТОМ II

Часть третья

ЧАС БЕСОВ

Глава первая

Долг есть долг

Сказать, что герр Бруно Мюллер, оберштурмбаннфюрер СС и командир айнзацкоманды, проснулся в дурном настроении – значит ничего не сказать: дай ему волю, он бы зашиб кого-нибудь, ей-богу. Когда в Ольденбурге или любимом сердцу Вильгельмсхаффене случалось подобное, он так собственно и поступал – вызывал на допрос спозаранок какого-нибудь особенно грязного и раздражающего скота из числа заключенных, коммуниста или подонка-интеллигентишку, и долго, с наслаждением, не теряя контроля над собой, разбивал об того носки сапог. Как правило – это приводило нервы и настроение в порядок. Сегодня, однако, это было не возможно. Ну хотя бы потому, что не было времени. Оберштурмбаннфюреру надлежало как можно скорее привести себя в должный вид, сесть в служебный «опель», и наблюдая из окна промозглую осеннюю погоду, напрасно пытаясь хоть чуть вздремнуть, ехать из штаб-квартиры айнзацгруппы «b» в Краков, чтобы осуществлять, воплощать фантазии хитрого проныры Беккера. А Беккер – как всегда: ушлый карьерист, держащий нос по ветру, и от затей его бывает хоть стой, хоть падай, ей-богу. Кампания прошла на редкость удачно, настроение у всех на подъеме, чуть ли не «крылья за спиной вырастают», и идеи рождаются под стать. Чем более безумную фантазию нынче предложи – тем больше прослывешь воплотителем великих идей Фюрера и найдешь одобрение на самом верху. Великой воле немцев, ведомых Фюрером – великие планы и масштабные дела, воле немецкого народа нет преград и не может быть ничего, ей недоступного. С Фюрером и вставшей с колен, да еще как вставшей нацией, по пути лишь тем, в ком дышат вера в дело, энергия и отблеск великой воли Фюрера. Осторожность и умеренность нынче не в чести – еще чего доброго прослывешь скептиком, не изжившим в себе «дух версальского пораженчества», сдерживающим волю нации «балластом», а уж хуже этого быть не может: на карьере можешь поставить крест. Зашлют в какой-то закуток с городком и десятком деревень, от скуки кресты на кирках поникли, и покрывайся там пылью. Короче – Беккер, раздери его трижды черт, выдумывает и масштабными проектами выслуживается, зарекомендовывает себя в Высшем штабу СС в Берлине, а голова болит у Мюллера, потому что его фантазии должен претворять в жизнь именно Бруно Мюллер. Лавры же от реализации этих затей достанутся опять-таки Беккеру, который в отчетах уж конечно не преминет выставить собственную роль на первый план и разлиться о своей верности долгу. Вот так всегда – кто-то выволакивает на себе дело и делает всю грязную работу, а кто-то снимает «сливки» и пьет шампанское. Всё это само по себе приводило в ярость, давно уже бесило и двухмесячное прозябание посреди сырой осени в воняющих навозом польских деревнях на новой границе с русскими, а тут еще суть затеи – ну уж совершенно сумасбродная. Саму мысль поляков о сопротивлении нужно сломить, а не то что их волю, они должны быть сломлены и раздавлены как нация – так требует Фюрер. Поляки должны четко понимать, что в новом порядке, который строят Фюрер и Великая Германия, никакой их национальной независимости места нет, на веки вечные, должны принять это и смириться, и Фюрер требует ряд внятных мер, ясной и эффективной политики, которые бы эту главную установку воплотили. С одной стороны, Беккер конечно прав – надо нанести мощный, нокаутирующий удар по польской интеллигенции: с интеллигенции всё, всегда и везде и начинается, она вечно мутит воду, особенно у поляков. Ему ли – все последние годы отлавливавшему и давившему решивших «погеройствовать» и «поиграть в подполье» очкатых клопов, этого не знать. Всё верно, нанести удар по интеллигенции – равно что обезглавить поляков, и без того хорошо напуганных стремительной и удачной компанией, получивших наконец-то по заслугам и потерпевших сокрушительный крах. Тем более – Краков избран столицей генерал-губернаторства, принимаемые в Кракове меры станут общей политикой и прецедентом, и немецкое доминирование в Кракове должно быть безоговорочным. И тем более, что он как вообще выясняется – старинный германский город. Цель ясна и очевидна – из польского Краков должен стать на сто процентов немецким городом, олицетворением торжества империи на Востоке, поляки должны забыть, что этот город принадлежал им и был символом их страны, которой уже никогда не будет. Они, собственно, должны в кратчайшей перспективе забыть и о своей стране. А значит – польскую университетскую интеллигенцию в Кракове нужно нейтрализовать, в особенности «загнать под лавки», никакого «польского духа» в городе остаться не должно. Во всем этом Беккер прав, вопрос как всегда в средствах. А в средствах нынче не считают необходимым стесняться и считаться. И вот – родилась идея: закрыть университет в Кракове и изолировать его академический состав, профессоров и доцентов. Нет, ничего себе задачка, да? Там одних профессоров, как ему наскоро собрали сведения, почти двести человек! И потом – надо уметь просчитывать последствия. Удар может произвести желанное воздействие, до смерти испугать и как говорится «загнать под лавки», но может оказаться слишком сильным и привести к результатам неожиданным, проще говоря – к бунту, к организации какого-то сопротивления. Поляки, что не говори, боролись за свободу в подполье, без страха перед русскими виселицами бунтовали полтора века. Шутка ли сказать – он еще не вдавался в детали, но академической среде не чужд и навскидку может утверждать, что фигур с мировым именем среди двух сотен краковских профессоров – ну точно не один десяток. Поднимется вой. Зачем, если нагнать страху и добиться того же эффекта можно совершенно иначе, старыми добрыми методами? Точечно, как учили. Арестовать под благовидным предлогом две-три знаковых фигуры, еще несколько – с ясным намеком заставить «покончить с собой» или «трагически погибнуть», одновременно издать жесткие предписания – и без радикальных мер и лишнего шума дело будет сделано: испугаются, заткнут рты, усвоят правила игры. Так было всегда и поляки – не исключение. Профессор ты, мировая величина, гордый поляк, но дуло, приставленное к виску – более чем убедительный аргумент. Заткнутся, куда денутся, «залезут под лавки». Всё это он и высказал и самому Беккеру, и не только. Но верх взяли затеи Беккера, чертового проныры. Времена!

…Впрочем, ничего невозможного тоже конечно нет. Задуманное Беккером – гораздо более умеренная акция чем к примеру та, которая проводилась во время Аншлюса, когда почти то же самое количество человек, по лично составленным Фюрером спискам, «гестапо» и СС просто ликвидировали. «Нет человека – нет проблемы» – этот принцип Фюрера стал тогда девизом и надо признать, себя оправдал. Так что куда деваться, работу свою он знает и сделает ее как всегда хорошо, и станут затеи Беккера реальностью, дайте ему только приехать в Краков и разобраться в остановке…

…Чертов Краков – он не полюбил этот город с первой минуты, еще во время своего первого приезда в десятых числах сентября, перед отсылкой на Восток. Этот город, с кучей евреев, если не дай бог застрять в нем, обещает до черта хлопот и головной боли. Нет, скуки деревенской он не любит, ему нужна возможность делать что-то и проявить себя, но и головной боли тоже не ищет, тем более, что награды за нее конечно не жди. А проклятый Беккер, понимая всю важность Кракова как столицы генерал-губернаторства и необходимость в городе максимального порядка, похоже, метит его как раз на место шефа краковской полиции, уверенный, что он справится. А если он справится, то Беккер сумеет отослать блестящие отчеты в Берлин и соберет хорошие сливки. Он-то конечно справится, ибо долг и работу свою знает, на таких как он – простых, верных долгу и делу служаках партии и СС всё и держится, но на кой черт ему всё это нужно, позвольте, и почему он должен потеть, чтобы кто-то на сделанном его руками набивал себе авторитет в Высшем Штабу и окружении Фюрера?! Есть, раздери черт, в этом мире справедливость или нет?! Единственное, что ободряет – если он хорошо провернет дело, быть может ему удастся обойти Беккера и выбить себе какое-то приличное место в Рейхе. Ради этого стоит потерпеть. Он вообще был доволен местом шефа «гестапо» в Вильгельмсхаффене, с удовольствием остался бы там и совершенно не был в восторге, когда его задействовали в кампании и приписали к приданной армии генерала Листа айнзацгруппе. В Рейхе достаточно работы для людей с чувством долга и знающих дело. Нет, еще не было порученного ему дела, которое он не провернул бы на самом высоком уровне, отыскивая простые как удар в нос или челюсть, и потому всегда эффективные решения. Он – человек долга и будет заниматься делом там, куда его пошлют Германия и Фюрер. Но он предпочел бы Рейх. Спокойную работу с агентурой, кропотливую и увлекательную, похожую на шахматную партию работу по выявлению и удушению подполья, он в этом мастер. А видят в нем почему-то всегда мясника или командира роты на передовой.

Собственно, если он по настоящему чего-то и хочет, что-то вынашивает как цель и трепетную мечту, будучи готовым ради этого бороться и потеть – то это именно продвижение на Родине, в Рейхе… дома. Должность главы «гестапо» в каком-нибудь крупном, старом городе, где есть чем утолить тоску и ты будешь виден большому начальству, а потому будешь исполнять долг и исходить ради этого потом не зря, сможешь однажды рассчитывать на продвижение в столице. Вот хорошая должность в Берлине – это и вправду цель, заветная мечта! Тут и раскрыть волю, служебный талант, преданность долгу и множество разных других качеств, но при этом получить заслуженное вознаграждение – уважение коллег самого высшего ранга, славу человека долга, полезного Родине и общему делу… да и сторону практическую, денежную отбрасывать нельзя… И он уверен, что всё это доступно его рвению, чувству долга и служебному таланту, положено ему по праву.. Только вот путь к этой цели может оказаться очень витиеватым и неожиданным, кажется – ведущим поначалу совсем в другую сторону. С места шефа «гестапо» в Вильгельмсхаффене, несмотря на стратегическое значение города, рассчитывать на это было нельзя, а шатание по польской провинции, пусть даже в значительных должностях, на которые его так хочет заполучить чертов проныра Беккер, совсем не обязательно к этому приведет. Дело ты будешь делать, долг исполнишь, измотаешься и отдашь всего себя, только вот мало кому из высших чинов это станет известно, «сливки» вместе с чинами, карьерными предложениями и прочим заберет кто-то другой, под «мудрым надзором» которого ты служил нации и Фюреру. Однако – судьба сложилась именно так, ничего не поделаешь Он призван в кампанию и обязан исполнять долг, а долг нынче велит на высшем уровне, с любовью к работе и уважением к себе самому провернуть затею Беккера, которой тот так увлек местных «бонз». Дело надо делать, долг обязан быть выполнен, а устав – соблюден. Он лишний раз подтвердит его прочно состоявшееся за последние годы имя, зарекомендует себя в новых условиях и продолжит делать это, постаравшись из всех интриг, которыми его за спиной и во имя собственных целей оплетает Беккер, заполучить что-то для себя наилучшее. Такова ситуация и единственный путь с ней разобраться. Долг есть долг, судьба и долг не спрашивают. А дальше… Дальше – либо он так проложит себе путь к заветной цели, в Берлин, в какой-нибудь департамент в Рейхсканцелярии или Управлении Имперской Безопасности, где по настоящему большие «бонзы» и великие люди времени быть может сумеют разглядеть его талант и полезность делу и долгу, оценят его по достоинству, либо… Либо же судьба сыграет с ним дурную шутку, его достоинства, талант и верность долгу снова станут для него бедой, и вместо полезной и спокойной работы на Родине, его опять используют «на передовой», в самой гуще каких-нибудь очередных событий, которых конечно же обещает быть вдосталь, ибо нация под руководством Фюрера только начала путь к ее вечному величию и торжеству… Успех кампании и «крылья за спиной», выросшие чуть ли не у адьютантов и водителей штабных машин, об остальном и говорить не надо, указывают на это ясно. И тогда он точно так же будет блестяще, с опытом и знанием дела, с преданностью нации и Фюреру исполнять долг, чтобы это не означало и куда бы не занесли ноги. Ибо долг есть долг.

Нет, он бы как раз совсем не против где-то прочно осесть, ему уже, всего после двух месяцев службы в оперативной айнзацгруппе, мотающейся за армией Листа как хвост за бешенной лисой, надоело до чертиков. Он любит город, любит обустроенную, налаженную городскую жизнь с устойчивым и выверенным порядком дел, позволяющую погрузиться в работу, он по большому счету испытывает настоящее наслаждение от работы именно в таких условиях. Нет, он любую работу конечно же делает так, как требует долг, и еще не было порученного ему дела, за которое кто-то имел бы основания или захотел предъявить к нему претензии! Злая издевка судьбы состоит в том, как он иронизирует в мыслях, что именно из-за этого он всегда оказывается нужен в самом пекле, на передовой событий, где надо заставить многотысячную толпу, со страхом и исполнительностью, словно отточенный механизм делать именно то, что требует воля Фюрера и начальства, или становится нужно превратить в кровавое месиво несколько десятков подпольщиков, но задушить желание бунтовать в корне. Всё так – именно из-за этого его вечно шлют в самую гущу разворачивающихся событий! Увы, его преданность делу и долгу становится его несчастьем, похоже – всё более и более превращается в его обреченность по делам службы скитаться бог знает где. Мысли об этом приходили ему уже не раз. Так что он наоборот – рад бы осесть прочно в каком-то не лишенном приятности месте, перестать кочевать, спать где и на чем попало, просыпаться ночью от холода и с проклятиями орать на денщика из под одеяла, чтобы тот бросил достаточно дров и наконец-то натопил комнату по человечески, черт знает что совать в рот, так что иногда не лезет и он вынужден отставить прибор и просто пить кофе и курить где-нибудь в стороне, душа раздражение и злость. Как это было сегодня утром, к слову. Он рад бы, но он хотел бы место в Рейхе и очень не хочет, чтобы это было в Кракове, по описанным причинам. Но не дай боже, чтобы все эти борения и планы стали известны многим – подобное сочтут просто слабостью, непригодностью для серьезного дела, и тогда пиши пропало: вместо уютного места, где можно обстоятельно и с душой заниматься работой, городок с поникшими крестами и на другое можешь уже не рассчитывать.

Он с серьезностью относится к своим опасениям, они имеют основания, вот ей-богу. Он опытный человек, он знает свое дело. Он умеет безжалостно лить кровь и разбивать наотмашь лицо допрашиваемым, чтобы заставить их говорить и задрожать, задушить в них всякую решимость замышлять что-то против Германии и воли Фюрера. Но осторожность и аккуратность в большой игре – он верит – это опытность и мудрость, путь, по которому движутся к тем же целям, но наверняка и с меньшими жертвами, хоть может и чуть дольше. И потому идея Беккера и тот единственно реальный план ее осуществить, который, пока «опель» ползет в Краков, уже почти сложился в его голове, вызывают у него опасения и сомнения. Это тоже конечно показывать уже нельзя. Ввязался в дело – забудь обо всем и рубись насмерть, пока не почувствуешь, что сделал нужное и намеченное, думать будешь после. Думать вообще нужно либо до дела, либо после – оценивая ошибки или успех, приходя к выводам, пытаться думать и отстраняться во время дела – сковать волю и решимость и наверняка всё погубить.

Однако – если быть уже совсем честным, он испытывает и некоторый подъем. Такого давно не было – политика обезглавливания и подавления покоренной страны через массовую нейтрализацию сливок интеллигенции и закрытие университетов, в конце 30-х годов будет исключительной наглостью, которая конечно покажется выродкам из Англии, Франции и США варварством, но на самом деле, эта политика станет лишь голосом, символом немецкой воли и мощи. Да – она обнажит настоящие планы Германии и Фюрера: нацеленность на новый порядок и отсутствие в таковом места для независимых славянских государств, полное порабощение окружающих народов и уничтожение их государственности, это так. Однако – после блестящей, триумфальной кампании и отлично, что маски будут сброшены: это безусловно вселит ужас в тех, кто еще два месяца назад, увидев подобные перспективы, был бы возможно куда более решительным. Дело настолько необычно, что будучи достойно выполненным, оно обещает стать настоящей легендой, войти в историю. И ради этого конечно тоже стоит потерпеть.

О, он любит его работу и умеет делать ее отлично, с преданностью долгу и чувством ответственности, подчас с истинным вдохновением и воодушевлением! Оттого-то у него уже немало лет есть имя и соратники по делу и коллеги, самого разного ранга, уважают его. Оттого он по праву уважает сам себя. И вот – какие бы справедливые сомнения и опасения его не смущали, в нем уже проснулся азарт профессионала и игрока, человека, который привык делать доверенную работу умело, ответственно и талантливо, со вдохновением и уважением к самому себе – он с усмешкой подмечает это, пока трясется в штабном «Опеле» и прикидывает, думает о том и другом. И он уже начинает целиком погружаться в так или иначе предстоящее дело. Акция в любом случае должна состояться, произойдет вне зависимости от его продиктованных опытом сомнений и не раз приходивших на ум, справедливых и честно, без обиняков высказанных доводов. И он поэтому уже целиком увлечен ею, провернет ее, уверен, отлично, превратит ее в легенду, его начинает захватывать столь знакомый в работе с подпольем азарт. Злит и свербит чуть ли не до ярости мысль, что славу и «сливки» получит быть может совсем не он, а тот, кто умело используя ситуацию, провернет дело его руками… да, это злит! Но во-первых – его имени и авторитету это всё равно послужит. Пусть не на том уровне, о котором он мечтает, в который с трепетом в душе и надеждами всё чаще мысленно заглядывает, но хотя бы среди самых ближайших соратников, от мнения которых зависят успешная работа, уважение и приемлемое ощущение себя, а так же любые реальные возможности продвижения. А во-вторых – его просто, по привычке и как старого, отличного служаку, увлекает само предстоящее дело, из которого и впрямь может выйти нечто легендарное. Дело вдохновляет – его необычностью и во многом беспрецедентностью, той силой немецкой воли и непобедимого, призванного подчинить мир и достигнуть великих целей немецкого духа, которая словно пощечина наотмашь проступит в нем. И пусть собака Беккер снова использует его руки и служебный талант, как уже случилось однажды, загребет себе львиную долю славы, но само дело стоит, чтобы попотеть и провернуть родившийся план с блеском. А его справедливые сомнения… что же! Если он всё-таки прав и его опыт не зря вызывал опасения и тревогу, то еще лучше выйдет… При мыслях об этом глаза оберштумбаннфюрера начинают зло и задорно блестеть, а потом превращаются в уже совсем маленькие щелочки… Беккеру и тем его подпевалам, которые яростно спорили во время последнего, пять дней назад состоявшегося обсуждения, придется хорошо попотеть и пошевелить задами, расхлебывая в этом случае последствия… Весьма, весьма нежелательные последствия! И несвоевременные – способные испортить картину торжества немецкой воли и победные, словно уносящие и рождающие самые фантастические планы настроения! И вот тогда, к его блестяще выполнившему долг и приказ служебному таланту, прибавится еще и вес его мнения, наконец-то услышанного и оцененного. И начнутся серьезные акции, в которых немецкая воля проявит себя именно так, как должна и единственно может – беспощадно, жестоко, не оставляя ни малейшего желания роптать и шанса не подчиниться ей. В том числе – и его руками. Он проявит себя, заслужит еще большее уважение к его имени, обретет лишние козыри в игре с Беккером, кажется всерьез решившим с долгим заделом использовать его, одновременно оставив его под собственным влиянием и контролем, словно коршун, намертво вцепившись в него. Оберштумбаннфюрер снова начинает закипать и заливаться в мыслях злостью. И ведь не отвертишься, не вырвешься – намертво! Так блестяще умеет играть, хитрая собака и проныра, уставом и должностными инструкциями, настроениями самого высшего начальства, что использует тебя, как ему нужно, а ты, даже всё ясно понимая, просто отпляшешь по им написанному сценарию, безысходно и неотвратимо, и сделать ничего не сможешь! Злость окончательно сменяется в мыслях и душе оберштурмбанфюрера яростью, он полностью проснулся и пришел в себя, готов к службе и исполнению долга. Обошел несколько кабинетов, сказал о нем там и сям пару слов, заставил прямым приказом назначить его ответственным за проведение акции и вот, пожалуйста – он вынужден умело и с талантом воплощать чьи-то фантазии и кажущиеся ему неправильными, чреватыми последствиями инициативы! И не отвертишься, всё сделаешь с душой и блеском, ибо вообще привык относиться так к долгу и на кон поставлены репутация и лицо среди коллег! А «сливки» и почет получит тот, кто умно использовал тебя, словно пешкой сыграл тобой, зная как устроена система и за долгие годы научившись проворачивать на ее поле нужную партию. И не выкрутишься, всё видишь, но позволишь сыграть с тобой, ибо сделать ничего нельзя и тот, кто затеял игру, умнее и хитрее, глубже погружен в систему и ловчее дергает за нужные ниточки, ведь они ему гораздо доступнее. Да, ничего не поделаешь, долг есть долг и служить ему надо там, где требуют и ровно так, как вынужден. Обстоятельства, каковы они, увы. Он оберштурмбаннфюрер СС, находится на службе в военное время, и если долг и устав требуют от него делать то, что предписывают конкретные спущенные директивы, пускай даже бесящие в душе и противоположные самым трепетным желаниям, значит надо сцепить зубы и выполнить – умело, талантливо, ответственно. Как все предыдущие годы привык, вызывая откровенное или же затаенное восхищение. Однако, именно так, быть может, этим извилистым и не близким путем, ему в конце концов удастся обойти Беккера и добиться тайных, тщательно скрываемых мечтаний и целей…

Опель высаживает оберштурмбаннфюрера возле недавно созданной штаб-квартиры «гестапо» на улице Поморска, на окраине города. Лязг каблуков, вскинутые руки, «зиг хайль!». Он привычно отвечает. Он вообще любит эту музыку каблуков и «хайлей!», любит преданных делу и исполнительных людей вокруг – он чувствует себя внутри такой воодушевленной сплоченности уверенно. Когда все вокруг знают, что они должны и что им делать, готовы исполнять свой долг, работать легко. Людей вообще не трудно заставить делать самые страшные и немыслимые вещи – нужно только с натиском объяснить им, что они это должны и у них нет другого выхода. Главное – начать крутить рычаг, давить на механизм и заводить его, а заработает механизм сам, да так, как ты даже и не ожидаешь: опытный офицер СС, Бруно Мюллер прекрасно это знает. Беккер лично вышел на крыльцо встретить его, жмет руку, раскрывает обьятья – ох, хитрый лис, точно решил сделать всё его руками!

– Дорогой Бруно! – сразу же начинает Беккер, лишь двери кабинета закрываются за ним и еще несколькими офицерами – Вы прекрасно знаете, какое значение Фюрер и руководство страны придают подавлению национальной воли поляков, которое должно стать продуманной и не допускающей колебаний политикой, и потому – намеченным нами акциям. Все мы знаем нашу конечную цель, остается лишь тщательно определить рамки самой операции, и мы полагаемся в этом на Ваш бесценный профессиональный опыт. Вы, уверен, конечно уже имеете какую-то задумку и приехали не с пустыми руками, или же я плохо вас знаю! – Беккер всем видом изображает шутливое дружеское расположение, но при этом глаза его цепко вцепились в Мюллера, его симпатии к сослуживцам всецело определяются мерой их полезности делу и собственным планам.

«Еще бы ты не полагался! Ждут-то действий и возможности отрапортовать об успехах от тебя в первую очередь, от меня – после, и генерал-губернатор наверняка не будет долго держать тебя при себе, если ты не докажешь ему моими руками, что оно того стоит!» – Мюллер мысленно ухмыляется и отвечает:

– Конечно, господин группенфюрер, человек, верный долгу, не позволил бы себе и на минуту отложить в мыслях в сторону такое важнейшее для Германии дело. Я действительно обдумал кое-что. Но прежде скажите, решение об аресте всех профессоров и доцентов Ягеллонского университета уже утверждено окончательно, нашим планам не будет дано обратного хода?

– Окончательно, Бруно! Более того – наши инициативы были оценены исключительно высоко. Готовится проект общего закрытия университетов и академических учебных заведений, даже средних школ и гимназий, представьте – полякам будет указано их место и оставлена возможность только начального образования. Политика генерал-губернаторства в этом вопросе практически определена. Эта нация должна быть сломлена, в самых основах, в ее духе, и оставить ее без возможности университетского брожения, направляющего руководства академической и творческой интеллигенции – важнейший к этому шаг, вы конечно понимаете. Однако, введение проекта в силу состоится только после успешного осуществления акции в Кракове – глаза генерал-губернатора, Фюрера и Германии устремлены на нас с Вами, и мы не должны ударить в грязь лицом!

«Ах, как он упирает на это мы» – зло ухмыляется Мюллер – «Через несколько дней в донесениях и рапортах останется только „я“, после имени генерал-губернатора, конечно. Однако – дело есть дело и долг – довести его до конца».

– Герр группенфюрер! Собственно – дело достаточно простое. Залогом успеха будет решительность, продуманность и точность наших действий. Во время нашей последней беседы я настаивал на точечных мерах, Вы же не одобрили их, считая их недостаточными. Я принимаю Вашу позицию и переношу ее на сам метод операции. Производить серию даже тщательно спланированных домашних арестов – не целесообразно и не эффективно. Наверняка, как это всегда бывает, произойдут какие-то сбои, ведь количество подлежащих аресту лиц значительно. Это в свою очередь породит совершенно неприемлемый шум посреди дела, могут возникнуть попытки бегства от запланированной акции, в данном случае, я считаю единственно правильным одновременный групповой арест.

Беккер прищуривает глаза и прячет довольный блеск в них – он не зря «выписал» себе этого гестаповского служаку из айнзацгруппы, увидите, тот провернет всё точно, и комар не подточит носа.

– Что же вы можете предложить, дорогой Бруно?

– Достаточно простую вещь. Общий принцип таков – поляки не должны ничего заподозрить, всё должно быть внешне очень благовидно и логично. Ну скажем, мы сообщим им, что кто-то, пусть хотя бы и я, почему нет, прочитает лекцию о планах Фюрера по развитию польского образования и науки – мы подадим это как попытку очертить рамки сотрудничества, их это обнадежит и они купятся, поверьте. Они и так пока чувствуют себя более-менее уверенно – Университет уже месяц как начал свою работу и никаких репрессивных мер со стороны немецких властей пока не было предпринято. Итак, мы потребуем собрания на эту «лекцию» всех профессоров и доцентов, обрисуем важность их единодушного и полного участия, которое будет призвано показать властям их готовность к сотрудничеству. Главное – быстрый и тихий арест, который, с Вашего позволения, будет произведен силами моей айнзацкоманды. Таковы общие рамки операции, к осуществлению которой я предлагаю приступить немедленно. Решительность – главное условие успеха акции, как и в целом всех наших начинаний под руководством Великого Фюрера. Главный вопрос будет в том, что случится далее. Возможно – общественность Кракова проглотит, убежденная жесткостью наших действий, а может быть – начнутся попытки организовать сопротивление действиям властей, но уверен, что опыт господина группенфюрера и коллег сумеет с подобными попытками, если те произойдут, разобраться как должно.

Беккер снова блестит глазами – чутье редко подводит его. Дело выгорит, и еще как! Этот человек, с холеным гладким лицом и большими, но всегда прищуренными до мелких щелочек глазами, с улыбкой, от которой пробирает холодок, похожий на врача или амбициозного адвоката (попробуй представь в нем настоящего мясника, способного не торопясь забить насмерть заключенного), в его занятии делом казался группенфюреру натертым до блеска, отточенным средневековым кинжалом, от удара которого почти не возможно спастись, моментально проникающим в сердце. Он помнит, как впервые был поражен этим впечатлением в 36-ом году, во время совместной операции по выявлению и аресту коммунистического и антинацистского подполья – Мюллер олицетворял собой, ему тогда показалось, лед, внутри которого по чьей-то прихоти заключен расплавленный металл, был похож на ясного и холодного рассудком маньяка, который не успокоится, пока не заманит намеченную жертву и не искромсает ее, не изрубит ее в фарш топором, и Беккер подумал тогда, что этот человек может быть в иных обстоятельствах полезен, очень полезен! И когда в начале компании Беккер узнал, что Мюллер назначен в айнзацгруппу, «на всякий случай» приданную армии Листа, а значит – будет по большей части бесцельно шататься по польской провинции (не считать же и вправду серьезным занятием прогон евреев через Сан к русским), то подумал, что надо будет использовать этого человека сообразно его возможностям, подыскать ему настоящее дело. Он хотел бы остаться или продолжить службу в Германии, группенфюрер это знает, точнее – почти наверняка догадывается, несмотря на тщательные попытки Мюллера это скрывать и изображать ревностное служение долгу и беспрекословную готовность делать то, что ему поручают и там, где необходимо. Однако, ухмыляется мысленно группенфюрер, навряд ли ему, с его исключительными для дела талантами это удастся, слишком многие захотят использовать его таланты и силы в самом так сказать «пекле» работы. Путь Мюллер сыплет колкости – но сыграет в блистательно задуманную им, группенфюрером СС, главой полиции генерал-губернаторства Беккером игру. И так должно быть. Он находится в его звании и на его посту не просто потому, что ему почти пятьдесят три, а потому что очень давно научился расставлять своих подчиненных как шахматные фигуры разного достоинства и заставлять их делать то, что ему нужно и им придумано, в том числе – до глубины понимая их суть и побуждения и умея это использовать. Ах, как наш Бруно волнуется за судьбу своего участия в операции… точнее – за оценку оного… Долг – долгом, но хорошее место в столице Империи, особняк в предместье и уважительный шепоток на собраниях партии и Высшего Штаба СС, среди людей дела, не помешали бы, а (группенфюрер мысленно усмехается)!.. Что же – дело и вправду важное, план прост и хорош, и если всё пройдет как должно, то он, Герберт Беккер, будет честен с соратником и на должном же уровне упомянет имя и роль того в рапортах. После себя, разумеется. И вообще – хорошо бы основательно привязать этого человека к Кракову и делам генерал-губернаторства. Ну а если ужиться с герром оберштубманнфюрером на одном поле будет тяжело, у него, Беккера, без сомнений хватит возможностей красиво от того избавиться. Группенфюрер СС Герберт Беккер с воодушевлением встает со стула.

– Дорогой Бруно, я верю в Вас и в обреченность нашего прекрасного плана на успех! Приступайте немедленно, я придам Вам в помощь то количество людей, которое Вам необходимо. Да здравствует долг, да здравствует Великая Германия, да здравствует Фюрер! Зиг Хайль!

– Зиг Хайль! – привычно рявкает Мюллер, угрюмо отмечая про себя, что проныра группенфюрер манипулирует людьми в жизни с такой же непринужденной ловкостью, как в разговоре – местоимениями…

– — —

Ректор Ягеллонского университета Тадеуш Лер-Сплавински ощущал, что на данный момент, по прошествии ровно двух месяцев немецкой оккупации Кракова, он может быть собою доволен. Уже месяц и неделю Университет работает в практически штатном режиме, был открыт полноценный академический год и это – шутка ли? В оккупированной, разодранной с разных сторон стране, в которой происходят массовые казни мирных граждан на улицах – ярость и ненависть столкновения немцев и поляков обнажили себя сразу и немцы сходу показали, что не собираются стесняться в средствах (вспомнить хотя бы их месть за события в Бдыщеве), подлежащий его руководству Университет просто взял и начал работать, как и замысливалось в теперь уже кажущиеся райскими дни весны и лета. Всем вокруг показывая, что польская жизнь продолжается и будет продолжаться, невзирая на оккупацию и события на улицах, поляки остаются собой, а Краков – польский город, древняя столица Польши, чтобы там не происходило. Останется таковым и будет. Принять решение запланировано открыть учебный год было не легко – это означало откровенно и дерзко показать своенравие новым властям, словно сказать, что их «нет», что для ректора и сотрудников Университета нету оккупации, а осталась их страна и законная польская власть, и они намерены продолжать жить, как намечалось. Обратиться к властям для согласования – всё равно, что снять шляпу перед хозяином и вообще, мало ли какие идеи подать им, не обратиться – проявить откровенную дерзость. Ректор выбрал второе. Пусть знают, что поляки так просто не покорятся. И если воли к борьбе и сопротивлению, как раскрыли события, не было у правительства и армии – тех, у кого она должна быть прежде всего, то такая воля есть у других, о которых с этой стороны обычно думают в последнюю очередь. Что же, если единственным, кто ныне способен бороться и противостоять, сохранять немеркнущим облик независимой страны, являются профессора – ботаники и биологи, врачи и лингвисты, философы и искусствоведы – да будет так, они, профессора, готовы. Он ведь не сам конечно решил всё это, а тщательно согласовав со множеством коллег. И год начался, всё пошло по намеченному и так это длится уже месяц с неделей, и потихоньку начинает вселять уверенность. Обезумевшим крестоносцам можно противостоять, если иметь решимость, волю и польский дух в сердце, не позволить зашугать себя, пусть даже вправду страшно – как это произошло с правительством и армией. Что же – они, «академические черви» и «книжная моль», с их пятидесятью, шестидесятью, семидесятью или даже еще дальше, станут примером и воодушевят, покажут, что такое быть и оставаться поляками. Они станут тем камнем, в который упрется немецкий сапог в его попытке растоптать и сломить поляков. Долг – это долг каждого, оружие в его руках или книга (книга тоже может быть оружием, не даром же они книги жгут), стар он или молод, как бы пафосно это не звучало. Старики вернулись с пенсии преподавать и поглядите на них – они бодры и полны блеска в глазах, как это кажется не было и в годы его, ректора Лер-Сплавински, молодости. Всё идет достаточно ровно, вот только бы понять, что значит сегодняшний утренний звонок. Да, хорошо бы понять…

Немецкий генерал-губернатор просит всех доцентов и профессоров Ягеллонского университета собраться на лекцию, которую прочтет какой-то там у них военный чин… Мюллер, кажется. Он дал согласие и взял на себя ответственность успеть всё организовать. Всё выглядело в разговоре весьма благовидно и обнадеживающе, и даже уважительно, что удивляло в особенности, ведь это первый прямой контакт властей с ректоратом работающего Университета, на который они сами же первыми и пошли. Фюрер сформировал программу развития образования и науки в Польше, и для ее воплощения необходимы осведомленность и сотрудничество польского академического истеблишмента и конечно, конечно же – профессоров и сотрудников старейшего Ягеллонского университета в Кракове, с них задумано начать! Всё так обходительно и достойно звучало в разговоре, и так отзывалось в его самых затаенных надеждах на то, что удастся сохранить нормальную работу Университета и при оккупационных властях, что он поддался порыву и немедленно выразил свое согласие. Трудно передать холод страха, который пробороздил его живот спустя четверть часа. Он вдруг представил себе, что через несколько часов, в аудитории номер 66 в Коллегиум Новум, как почему-то в точности было определено в разговоре, соберутся двести человек профессоров Университета, часть – читавшие лекции и задержавшиеся после рабочего дня, частью же специально вызванные по телефону. Старые или еще молодые, они – цвет нации, ее душа и ум, а то, что они несут в себе – знания, опыт, понимание горизонтов развития мысли и исследований, это в самом прямом смысле и без преувеличений ее будущее. И вот – эти двести человек в один момент окажутся в зале, в которую войдет какой-то военный немецкий чин, чтобы читать им, им – рассмеяться бы, если бы не хотелось плакать! – лекцию о планах бесноватого ублюдка касательно польской науки… А лекцию ли он будет читать?.. Всё в словах секретаря генерал-губернатора звучало очень солидно и логично, картина рисовалась вполне приемлемая… но увы – слишком многое произошло и происходит, чтобы холодок страха в животе не спрашивал настойчиво, а не случится ли что-то совсем другое… Что точно – страх и воображение не указывали, но что от оккупационных властей можно ждать чего-то очень и очень дурного, серьезного, с полетом их бесноватой фантазии, у которой, после моментального краха Польши, кажется исчезли последние границы, было очевидно. Спустя четверть часа, уже начав отдавать распоряжения, он это понял… до округления вперившихся в угол кабинета глаз понял и ощутил всю серьезность неожиданно возникшей, внешне кажущейся благовидной ситуации. И было уже поздно. Не было таких бранных слов по польски и по словацки, которых он не произнес бы в этот момент мысленно в свой адрес. Он всё делал более чем верно и ответственно до сегодняшнего утра, но с этого момента он больше не может безоговорочно доверять себе и должен не трижды, а четырежды проверять себя в каждом, даже самом малом шаге, от которого, увы, зависит очень и очень многое. Собственно, по строгому размышлению, он быть может корил себя излишне. Секретарь генерал-губернатора был вежлив и почтителен в разговоре, даже слишком, как-то уж очень сладко и вкрадчиво почтителен, но в глубине его слов слышался металл – собственно, руководству Университета не оставляли особого выбора, прося собрать профессоров для торжественной лекции этого, как его там… Мюллера, кажется… им откровенно приказывали. Но делали это так, чтобы не унизить и пробудить расположение другой стороны, что и стало, к слову, одним из моментов, которые заставили его как-то сразу поверить, внутренне откликнуться. Он мог, если бы был более вдумчив и чуток, отстранился и посмотрел на ситуацию критически и с нескольких сторон, «невоспринять» завуалированного ультимативного требования, что-то измыслить и хотя бы на день отодвинуть настойчиво навязываемую «лекцию», что-нибудь за подаренное таким образом время придумать и предпринять, оценив ситуацию глубже. А сейчас он уже этого не может. К чему это привело бы, вот в чем вопрос. Это означало бы уже совершенно хамский в отношении к властям демарш и побудило бы их к немедленным, решительным и негативным шагам. И если они на самом деле ищут подобным образом русло для контакта и сотрудничества с польской интеллигенцией, то это, собственно, всё разрушило бы и конечно нарушило хрупкий, чудесный баланс последних двух месяцев, позволяющий Университету сегодня более или менее нормально работать. Подобные соображения подспудно и побудили пана ректора проявить понимание и сговорчивость. Если же власти что-то замышляют, то это точно так же побудило бы их к ответу – еще более немедленному и радикальному. Так что, так и эдак, по здравому размышлению выходило, что пан ректор принял решение правильное. Но холодок и какой-то зуд сомнения внутри его не оставляли. Да – это означало бы пойти на откровенный конфликт с властями, что было бы дурно, если их намерения были всё же более-менее позитивны и конструктивны. Но если нет и за всем этим таится какая-то коварная каверза, то было бы время что-нибудь предпринять, пусть и незначительное, но время. Попросить кого-то скрыться на определенный срок, уехать, мало ли еще что. А теперь… Он в принципе и сейчас, как не покажется абсурдным и если только решится, может дать обратный ход и всё переиначить. Да мало ли под каким предлогом… хоть бы рабочим и пришлось раздробить трубу отопления в корпусе и залить несколько этажей и торжественных зал кипятком, всё одно лучше, чем отдать цвет нации и города во власть непонятных затей… Это будет означать скандал, который наверняка кончится очень плохо для всех и для него лично, но вопрос, стоит ли игра свеч, действительна ли опасность, или же она плод его разбудивших воображение, очень естественных в сложившейся ситуации опасений. Он не знал точного и правильного ответа на этот вопрос, впервые за необозримое количество лет не знал, что делать, словно совсем молодой и не хлебнувший жизни человек растерялся. Пока же – секретари деканов оповещали профессорский состав о намеченном вечером собрании в аудитории номер 66 и почти все, насколько ему сообщали, подтверждали свое прибытие и восприняли новость вполне должным, естественным образом. От этого сорока восьмилетнему ректору, широко известному ученому, профессору и академику, становилось еще более не по себе и холодно внутри, потому что его всецелая ответственность за судьбу Университета и доверившихся ему коллег представала безжалостно очевидной и если не дай бог что-то произойдет – он не знает, сумеет ли посмотреть себе в глаза в зеркале.

К полудню пан ректор уже не мог более вынести жегших, терзавших его сомнений и колебаний, и попросил через секретаря зайти к нему старого Стернбаха, с упоением читавшего в это время лекцию по древнегреческому первому курсу филологов. Самый старший из них всех, мудрый и много переживший, еврей, наверняка не утративший древнее, глубокое чутье его предков о приближающихся несчастьях и опасностях, он пожалуй единственный, мнению кого пан ректор может сейчас по настоящему доверять. В годы далекой юности – собственный учитель, помогший ему состояться как ученому, прошедший с ним после по университетским коридорам десятки лет коллега, он ныне нужен пану ректору, лишь ему пан Лер-Сплавински, академик и филолог с мировым именем, ответственный за судьбу Университета и сотен людей, может доверить обуревающие его сомнения и страхи. Вот, Стернбах сидит перед ним, мудрый и глубокий, пристально и внимательно смотрит, слушает. Пану профессору уже сообщили о инициативе немецких властей сегодняшним вечером? Сообщили? Отлично! (Тадеуш Лер-Сплавински прекрасно знает, что сообщили, но специально заводит разговор именно таким образом, чтобы придать ему наибольшую спокойность, деловитую непринужденность). Однако, он желает лично и еще раз ее обрисовать Стернбаху – почетнейшему и старейшему из краковских ученых. И обрисовывает, внятно и искусно делает это так, чтобы с одной стороны показать, что речь идет о вполне здравой, логичной, официальной и могущей стать полезной инициативе, к которой надо отнестись со всей надлежащей серьезностью, как он и поступил, а с другой – с максимальной осторожностью очертить мучающие его сомнения. Последнее он делает очень просто, одной лишь сопровождаемой усмешкой фразой «и если откинуть все наши, обусловленные событиями опасения и не успевшее возникнуть доверие властям»… всего одной фразой. Однако – эта фраза делает свое дело моментально и до глубины. Леон Стернбах присобирается на стуле, чуть наклоняется вперед, смотрит на него острым, подобным выпущенной стреле взглядом, враз понимает всё, что он хочет намеком передать и что терзает его, и становится ясно, что нечто подобное думалось и в глубине души ощущалось и самим Стернбахом, а в словах ректора лишь обрело четкие контуры. До глубины понявшие друг друга, они вдруг молча и цепко смотрят друг на друга, все маски и барьеры рушатся, ректором паном Тадеушем внезапно овладевают бессилие, пустота и усталость, он садится на стул, тоскливо поднимает глаза на старого профессора Стернбаха и с каким-то стоном произносит – «Леон… мы давно и хорошо знаем друг друга… что Вы обо всем этом думаете?.. Ваше мнение мне важно, как никакое иное…»

В семидесятипятилетнем профессоре Стернбахе, увы, в этот момент берет верх быть может менее всего нужное – глубинное, ничем до конца дней неискоренимое, выработанное тысячелетними бедами его предков ощущение, что от судьбы не уйдешь и если та стучится в двери, если погромщики с мечами, саблями или просто косами ломятся в дверь, чтобы перерезать со страхом прячущихся за ней, то последнее мужество и достоинство заключено в том, чтобы судьбу спокойно и покорно принять, а не отчаянно и напрасно трепыхаться, как иногда кажется.

– Глубокоуважаемый, пан ректор! – мудро и мягко, чуть ли не по отечески ласково начинает Стернбах – у Вас нет причин терзать себя… Ни у кого не вызывает сомнений Ваша самоотверженная, беззаветная преданность делу, Ваше отцовское радение об Университете. Вы поступили правильно и разумно, как единственно могли поступить в сложившейся ситуации… И как на Вашем месте, дорогой мой, поступил бы каждый, поверьте – каждый, в том числе и я сам… Стернбах делает паузу… Тадеуш! – вдруг обращается он без обиняков, сразу к делу и напрямик, сурово, серьезно, как врач, должный сообщить пациенту, что тот смертельно болен и слишком долго не протянет – в происходящих событиях может быть замыслено и случиться что угодно, Ваши опасения не кажутся мне беспочвенными и я не буду пытаться обнадежить Вас, напротив – хочу, чтобы Вы шли в предстоящее с открытыми глазами! Всё то, чего мы оба так ясно опасаемся, действительно и вполне вероятно может произойти. И всё же – Вы приняли правильное решение и поступаете правильно, я, как старейший и почетный профессор Университета, поддерживаю Вас всемерно и до конца разделяю с Вами ответственность. Тадеуш! Мы не подпольщики. Мы не солдаты. Мы не офицеры польского Генштаба, которого более нет. Мы – ученые. Мы достойно прожили и прошли наши жизни, сделав это другим, близким нам образом, и должны бороться другим образом! Вы совершенно верно увидели линию поведения в сложившихся обстоятельствах два месяца назад – мы должны бороться прежде всего нашей готовностью организовать нормальный учебный процесс, и мы до сих пор это и делали. Но еще более, и Вы тоже тогда верно поняли это и указали на это нам, сидящим в зале, мы должны бороться собственным примером, если необходимо – жертвенным, требующим от нас жертвы собой. Тадеуш, ну мы же не солдаты, в самом деле!.. Вы представляете меня или Игнаца, большинство из наших коллег прячущимися в сточных подземельях, ночующих каждую ночь в разном месте и если придется – под открытым небом, меняющими адреса, бегущими проселочными дорогами? Ну ведь это чепуха, согласитесь! От судьбы не уйдешь, Тадеуш, я ответственно и спокойно говорю Вам это! Если немцы замыслили что-то, пусть даже самое дурное, это так или иначе будет ими осуществлено, Вы и сами понимаете. Судьбу надо уметь принять с прямой спиной и открытым лицом – этим, именно этим воодушевив и подав пример! Этим, именно этим исполнив свой долг перед собой и другими, перед родной страной! Борьба может состоять не в бряцании оружием и не в подпольных акциях – жертва тоже может быть борьбой, уверяю Вас! Так что успокойтесь, приготовьтесь пройти предначертанное Вам и конечно, оставаясь человеком, по праву храните в сердце надежду на лучшее. Я приду вечером в аудиторию номер 66 и я уверен, что большинство коллег, возобладав над сомнениями, так же сохранят достоинство польских интеллигентов, исполнят свой долг и придут. А сейчас я оставляю Вас и как старший коллега и друг требую, ультимативно требую от Вас, сохранять спокойствие и выдержку.

Леон Стернбах действительно, не дожидаясь ответа и реакции Тадеуша Лер-Сплавински, встает, резко разворачивается и не слишком быстро, но твердо выходит из ректорского кабинета. В голос сообщает и в приемной ректора и после в коридоре о том, что лично он безо всяких колебаний и сомнений придет на вечернее, обещающее быть хорошим и забавным представление, послушать, что там хочет рассказать какой-то, неизвестно где и чему учившийся «колбасник», крестоносец и конечно варвар. Он делает это, зная в точности, что слова его дойдут до коллег и побудят их сделать то же самое, ободрят их. Должное совершиться – да совершится. От смерти ведь тоже никуда не уйдешь, ему ли в его семьдесят пять этого не знать. Весь вопрос в том, каким ты предстанешь перед лицом неотвратимого. Судьбу надо уметь принять – достойно, мужественно, спокойно. Долг – именно в этом.

Глава вторая

Пасть свиньи

Слова Стернбаха были выслушаны паном ректором, окончательно растерзали его и ничуть его не успокоили. Иллюзий теперь точно не было и не было права на них. Предчувствия стали тождественны реальности, опасения и страх разожгли воображение до предела и оно стало рисовать ректору жуткие картины, которые в его сознании от реальности, от реальной угрозы и того, что будет или может случиться, уже ничего не отделяло, только время, которые одно лишь время могло теперь развеять или же подтвердить. Оставалось лишь ждать приближения и совершения того, что было уже неотвратимо и казалось практически ясным, пытаясь лелеять надежду на благополучный исход и понимая, насколько эта надежда формальна, является чисто теоретической. И чем более приближалось время вечернего события, тем больше Тадеуш Лер-Сплавински утрачивал последние надежды на то, что произойдет нечто иное, нежели диктуют ему воображение и страх, а жуткие картины в его воображении, чуть ли не до желания кричать, были уже почти полностью тождественны для него реальности. Всё усиливало страх и подозрение, решительно всё. В одном Стернбах был прав точно – изменить уже ничего нельзя и остается лишь войти в предначертанное, почти наверняка зная и догадываясь о нем. И ректор приближался в течение дня к вечернему событию так, словно откровенно входил в уготовленную и хорошо сознаваемую западню, в которую, разражаясь неотвратимыми ругательствами, но всё равно идут, понимая, что выбора и выхода другого нет, будучи готовыми увидеть именно то, что предчувствовалось, и лишь произнести заранее сказанное в мыслях – ну вот, пожалуйста!..

– — —

Этот день, 6 ноября 1939 года, знаменовавший ровно два месяца оккупации Кракова немецкими войсками, начался для профессора Войцеха Житковски более или менее нормально, насколько это вообще было возможно в изменениях, быстро пронесшихся в его жизни за прошедшее время. Около трех недель назад он лишился квартиры и дома в предместье, где Магдалена стала ему близка. Закон об «аризации» вышел еще 12 сентября, но сразу по его оглашению многого не произошло и Войцех, как и многие, в тайне надеялся, что закон этот более останется формальной мерой, не дойдет до конкретных событий, реального отъема собственности, простого грабежа среди бела дня по национальному признаку. Он ошибался. В середине октября он лишился всего – трехкомнатной квартиры на Вольной Площади, дома с купленным незадолго перед этим в Варшаве роялем, в котором с первых шагов начинал мерещиться облик Магдалены, приобретенного в 1936 году, так же в честь получения профессорской степени «Мерседеса». Всё это, вместе с изумительной, уже собранной к тому времени библиотекой на трех языках и небольшой, но до слез дорогой ему подборкой полотен, а так же бесконечность застывших на вещах надежд, порывов, чувств и воспоминаний, пережитых лет и событий, досталось большой семье члена НСПГ, прибывшего в Краков для организации производства и поставок продовольствия в Рейх. Войцеху, застигнутому врасплох грохотом в дверь в восемь утра, в прямом смысле выставленному в три четверти часа на улицу, даже не вполне ясно понимающему еще, что происходит, было разрешено взять с собой лишь самые необходимые личные вещи. Он тогда, в несколько мгновений, позволил отнять у себя дом и всё, что у него было, бесконечность связанных с событиями его жизни и судьбы вещей – то, что многие годы служило привычной, само собой разумеющейся обстановкой его жизни и без чего, казалось, его жизнь, со всем ее устоявшимся образом и порядком дел, не может быть даже помыслена. Он дал этому совершиться в три четверти часа и у себя на глазах, находясь в состоянии то ли полусна, то ли полуобморока, совершенно парализованный страхом, происходящим, раздавшимся ранним утром жутким грохотом прикладов в дверь. В один раз и как он чувствовал – очень надолго, он был «зашуган» произошедшим, задавлен и парализован в какой-либо способности сопротивляться насилию и вершимому с ним, причем даже в тех ситуациях, когда кажется берут за горло. Страх, который окатил его сверху до низу и полностью парализовал его в те короткие минуты, лишил его способности протестовать не то что движениями, а хотя бы возгласом или внятно произнесенным словом, и ныне, непроизвольно и моментально охватывал его целиком, делал его обмякшим и ватным при самом первом случае и маломальском ощущении какой-то опасности, и Войцеху казалось – никогда из него уже не уйдет. В один час он лишился, как античный философ Зенон-младший всего – дома, имущества, привычной обстановки, позволявшей вести налаженную и спокойную жизнь, книг, без которых была обречена застопориться его мысль и работа над собственными текстами, короче – остался, как говорит народная поговорка, «гол как сокол». Лишился всего – кроме любви. У него оставалось единственное, быть может самое дорогое и главное – Магдалена. Он поселился у нее, в двухкомнатной квартире, которую она снимала на ближних улицах Клепажа, на углу Бискуповой и Кроводерской. В одном этом конечно же было заключено счастье. Они стали окончательно сплавлены – не только душами и телами, а обычными повседневными делами, событиями, мыслями и заботами, просто ощущали друг друга частью самих себя, высшим наслаждением стало для него готовить лекции, сидя в углу за небольшим столом, с трудом умещавшим его могучее, грузное тело, и едва улавливать спиной и слухом, что она в другом конце комнаты чем-нибудь занята – пересматривает ноты для концерта, что-то шьет или с чем-то возится. Это дарило ощущение ни чем не выразимого счастья. И почти как древнему Зенону, потерявшему в отличие от Войцеха и любимую женщину, ему было глубоко безразлично то, что у него отобрали, казавшееся недавно таким значимым и неотделимым от его жизни…

Все эти испытания и события конечно надломили «неистового профессора». Он начал заметно и на глазах седеть, стал мягок и как-то скован, боязлив и нерешителен в поведении и обращении, похож на обиженного кем-то глубоко и несправедливо ребенка, у которого на лице застыло непонимание, за что с ним так поступили. Изменился и привычный образ жизни пана профессора. Не было больше ежеутренних проходов мимо собора Святой Катаржины и чашки кофе на Страдомской, потом двадцати минутного шествования по алее вдоль Вавеля и Архиепископской семинарии, за которое он успевал сосредоточиться и настроиться на чтение лекций, обдумать наиболее важное. Войцех жил теперь с почти противоположной стороны и гораздо ближе к Университету, и путь его более не пролегал по любимой алле. Однако, пауза осознания начавшегося дня ему всё равно была нужна и он приспособился – шел в Университет через Старый Клепажский рынок, стал почему-то любить наблюдать за просыпающимся и начинающим заниматься привычными делами простым людом, задерживаться на рынке, ходить между рядами с сушенными боровиками, колбасами и традиционным жаренным сыром, слушать разговоры, потом же, в самом конце любимой аллеи, но с другой стороны, всё-таки садиться на скамейку под голыми ясенями, смотреть на узор ветвей вверху, вдыхать морозный воздух и думать… иногда и не думать, а просто в покое застывать. Его спасала работа. Он снимал шляпу перед Лер-Сплавински уже просто за одно то, что во всем аду происходящего вокруг тот сохранил Университет и открыл учебный год – это было как маленький и слабый огарок свечи посреди бесконечного мрака и холода, торжествующего и воцарившегося…

Со всем этим изменилась и Магдалена. В настигших их и окружающий мир несчастьях, в пришедших в их, еще недавно налаженную и процветавшую жизнь испытаниях, они словно какую-то последнюю истину поняли и ощутили, насколько же им нужны теплота и дружба друг друга, что каждый из них для другого – спина, к которой можно прислониться, не задумываясь и закрыв глаза, без йоты сомнения, тот быть может последний человек, которому можно безоговорочно и до конца доверять, совершенно точно желающий другому только добра. Они жили друг другом. Жить до конца не мыслями и идеями, не познанием чего-то, что как дилемма горит, стоит мучительно и остро, не рождающимися внутри и властно требующими увидеть свет, обрести законченные формы книгами, а другим человеком, его заботами, переживаниями и планами, было для Войцеха в новизну, но не менее значимо, дарило не меньшее нравственное и душевное наслаждение. Она, бывшая намного младшего его и всегда немного робевшая, благоговевшая перед его внутренней силой и напористостью, гневливостью и страстностью, за которыми крылась его человеческая настоящность, незыблемость для него в жизни и творчестве тех или иных позиций, внезапно, как обречена наверное любая женщина на земле, почувствовала себя в отношении к нему – потерявшему всё, обездомленному и если не сломленному, то по крайней мере растерявшемуся внутренне перед слепой, непонятной и неожиданной ненавистью мира, чем-то вроде матери. Она окружила его заботой, ей было важно каждое утро удостовериться, что он хорошо позавтракал, а вечером – как следует, а не небрежно поужинал после целого дня лекций. Она испытывала какое-то невыразимое наслаждение от возможности вечером, понаблюдав вдоволь из угла комнаты за ним, сидящим и еле вмещающимся за ее небольшим столом и пишущим лекции, тихонько встать, заварить ему необычайно крепкий чай, который он любил и только один и мог пить, незаметно подойдя поставить на стол и обняв, заглянуть в то, что он строчит. Сонм несчастий, испытаний и потрясений, зыбкость и враждебность жизни и мира вокруг, превратили для них ее небольшую, ставшую их совместной квартиру в маленькую вселенную, которую заполняли лишь тепло, любовь друг к другу и желание сделать другому что-то доброе, словно ласкать и целовать один другого самым простым повседневным действием. Облик Магдалены изменился, и изменилось ощущение и восприятие им Магдалены. Настали холода, топилось плохо, Магдалена стала носить в квартире тонкий шерстяной свитер, ее изумительная фигура и ноги были укрыты длинной шерстяной юбкой серого цвета, стопы – толстенными вязанными носками, а на голову она, желая привнести в свой облик момент чего-то смешного, надевала стильный колпак из войлока, какой носили простые женщины лет двести назад. Ее блестящая красота не померкла от этого, а стала еще более влекущей и могучей, какой-то «домашней», знаете ли, как если бы вдруг вышедшая из морской пены, слепящая красотой и ощущаемая гостьей иного мира богиня, стала чем-то бесконечно близким и доступным, превратилась в неотъемлемую, само собой разумеющуюся часть привычной жизни человека. Облик ее из-за всего этого обрел какую-то невероятную трогательность, вызывал в огромной груди и бычьем сердце Войцеха нежность, от которой тот иногда чуть не задыхался, желание сгрести ее на руках в охапку, обцеловывать ей волосы, кончик носа и пальцы на ногах, а после, как ребенка ее приласкав и убаюкав, отнести в постель и бережно прикрыть на сон одеялом. Окружающий мир рушился, исходил безумием и кровью, застыл в ожидании чего-то жуткого, изо дня в день надевал на лицо гримасу ненависти и грядущих, до конца никому не ведомых бед, они же, в маленькой квартире Магдалены в закоулках Клепажа, были в эти дни невыразимо, до сладости счастливы…

В этот день, однако, он шел в Университет на десятичасовую лекцию совсем иначе, гораздо более дальним путем. Захворала в наставших холодах пани Мария, мать Магдалены, семидесятилетняя потомственная краковянка, некогда – легендарная красавица, как и дочь. Магдалена была возле матери целую ночь, в родительской квартире на Гродской, он же, пройдя через рынок и купив разных деревенских трав, полезных для заваривания и питья при сильной простуде, и домашнюю курицу для наваристого, полного витаминов бульона, нес их туда и заодно хотел поцеловать пани Марию, ободрить ее. Спустившись на Гродскую, миновав громады словно держащих друг друга за руку соборов, он не выдержал и на какое-то время остановился у витрины антикварной лавки Ковальски. Антиквариат стал его страстью с тех времен, когда обретший статус и начавший неплохо зарабатывать, он приобрел апартаменты на Вольной Площади и дом в предместье, и почувствовал, что ему доступно сделать свой мир, обстановку его привычной жизни красивыми, наполненными дорогими для него и радующими взгляд вещами. Он, сколько мог себе позволить, собирал хорошие полотна, старинные книги редких изданий и фарфор. Всё собранное уже чуть более трех недель перешло в чужие руки, осталось в ставшей собственностью других людей квартире. Книги на немецком открывал брюхастый, важный видом «наци», тьмой редких фарфоровых статуэток миловалась его жена, а с тарелок эпохи Людовика XVI наверное ели молочную кашу каждое утро его белокурые дети. Войцех старался не думать об этом, просто обрубил воспоминания и какую-то связь в них с этими вещами и исчезнувшей жизнью, ибо чувствовал, что теряет рассудок от рыданий и жгущего его сердце ощущения горя. Дело было не в самих вещах – за каждой из них стояло событие, проходившая в их приобретении и мимо них жизнь с ее муками, надеждами, чувствами и порывами, они в целом становились в воспоминаниях образами прочной, налаженной, процветавшей и глядевшей в будущее жизни, которая безвозвратно и безнадежно исчезла, рухнула мгновенно и на глазах, как в дурном сне, и одни лишь искры этих воспоминаний, невольно мелькающие в душе и сознании, были способны заставить разрыдаться внутренне и чуть ли не закричать. Но сегодня, очарованный не слишком пасмурным утром, внутренне как-то особенно ослабший и размякший, он не выдержал, набрался храбрости и застыл возле витрины Ковальски, различив на ней несколько интересных французских статуэток времен Второй Империи. Он почти полностью забылся, отключился от окружающего в рассматривании статуэток и других, выставленных за стеклом прелестных вещей, как внезапно услышал сзади, на том, вызывающем теперь моментальный приступ ненависти и страха языке, протяжно задумчивое, полное каких-то затаенных мыслей и словно окутавшее его – «Здравствуйте, досточтимый герр профессор, здравствуйте! Вот уж, знаете ли, не ожидал!»
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3