Пред гробом зрится восхищенна,
С свободой встретя век златой!
И все это оттого, что изменена форма подписи на прошениях! Вот и судите по этому, до какой степени простиралась наивность наших сатириков прошлого столетия! Ведь этот же самый Капнист, в другом настроении духа, готов был бы написать и сатиру на тех, которые вздумали бы уверять, что указ 15 февраля 1786 года вовсе не дает освобождения.
И ведь любопытно то, что никакой опыт не научает русского поэта. Все иллюзии Капниста, разумеется, разлетелись прахом. По случаю открывшихся в 1787 году войн с Турцией) и Польшею раздача вотчин усилилась; еще большие размеры приняла она при Павле I, который в первые же дни по вступлении на престол роздал, как замечено в объяснениях к сочинениям Державина (т. I, стр. 527), до 300 000 душ крестьян. Можно бы ожидать, что последующие события будут уже приниматься осмотрительнее, что дух надежды несколько упадет. Но вот настал 1801 год, вступил на престол император Александр I, и оживились замолкшие было надежды. В 1803 году, 20 февраля, издан указ о свободных хлебопашцах. Как известно, указ этот имел самое ограниченное применение;[54 - При Александре I этот указ способствовал переводу в «свободные хлебопашцы» 47 000 крестьян.] но в воображении некоторых пиит размеры его вышли громаднейшие. «Свободу и блаженство всей Российской империи» – вот что увидели в этом частном распоряжении – ни более, ни менее. По этому случаю М. В. Храповицкий[55 - М. В. Храповицкий – брат статс-секретаря А. В. Храповицкого, был предводителем дворянства в своем уезде в Тверской губ., перед смертью (1819) отпустил на волю 260 душ крестьян.], не только стихотворец, но даже отчасти государственный человек, сочинил тоже оду, где сначала описывается, как ужасно было положение раба, который
Едва вздохнуть на небо знает,
Питать надежды не дерзает,
Чтоб мог престать он быть рабом;
а затем поэт восклицает в лирическом порыве: «Престал!» и изображает благодетельные следствия, уже происшедшие от этого:
Теперь лишь жить он начинает!
Исчез бича всегдашний страх!
Как немощию удрученный,
Весны дыханьем облегченный,
Усмешку кажет на устах,
Усмешкою так растворилось
Угрюмо ратая чело,
Так радостию оживилось
В нем сердце. —
Миновалось зло,
Которо тяжкою судьбою
Веками видел над главою:
Свободный хлебопашец он,
Свободен в ремесле полезном,
И сын в отечестве любезном:
Его под кров приял закон.
В дальнейшем своем течении ода принимает даже обличительный характер:
Пусть инде, обольстясь, мечтают,
Что вольность обрели себе, —
Ах, сердцем сжатым оправдают,
Что строгой преданы судьбе.
У нас, под сенью мирна трона,
Благотворением закона
Свобода корень пустит свой, —
Ни в бурях, ни в порывах злейших,
Но солнца при лучах теплейших,
И кротко, тихо, как весной[56 - Из «Оды на достопамятное в России постановление о состоянии свободных хлебопашцев высочайшим императора Александра I указом февраля в 20 день 1803 года». Ода была опубликована в «Библиографических записках» (1858, № 12).].
На этот раз, впрочем, поэт надеялся не напрасно: за пятьдесят пять лет он предсказал мирное разрешение крестьянского вопроса, которое осуществляется в настоящее время, когда во всех частях народной жизни приводятся в исполнение благие надежды нескольких поколений.
Но возвратимся к екатерининской сатире. Мы видели, что даже в вопросе об отношениях помещиков и крестьян сатира думала идти за великою монархинею, которая совсем и не намерена была подымать этого вопроса. Тем более привязывали тогдашние сатирики все свои действия к правительственным мерам во всех других отношениях. Спешим оговориться, что мы вовсе не ставим этого в упрек тогдашней сатире, а только хотим представить факт, как он есть, с тою целью, чтобы не преувеличивать его значения. Но вместе с тем мы не хотим скрывать и последствий такой несамостоятельности сатиры; а следствием было то, что она проглядела многие явления, которые по своему вредному влиянию весьма важны в русской жизни. Дело в том, что не все дурное может быть открыто и указано законом. Закон карает преступление и проступок, но не дурной характер, не внутреннее развращение человека: это-то зло, недоступное для кары закона, и должно быть уловлено и опозорено сатирою. Кроме того, есть целые отношения общественные, правильно организованные и даже признанные положительным законом, но тем не менее противные естественному праву; пример – крепостные отношения. Сатира должна преследовать все подобные явления в самом их корне, в принципе. Наконец, сами законы никогда не бывают совершенны: в данное время они имеют известный условный смысл, но с течением времени, по требованию обстоятельств, они должны изменяться; сатира, обличая порок, должна смотреть не на то, какой статье закона он противоречит, а на то, до какой степени противоположен он тому нравственному идеалу, который сложился в душе сатирика. Вот почему мы находим, что сатира екатерининского времени, при всей своей резкости, не могла удовлетворить высокому назначению истинной сатиры, именно потому, что она слишком тесно связала себя с существовавшим тогда законодательством. Конечно, она не могла поступать иначе: мы это очень хорошо понимаем, помня историю Новикова и др., и вовсе не думаем обвинять тогдашних писателей за недостаток самостоятельности. Но ведь надо же объяснить общественный факт, представляющийся нам в истории нашей литературы; надо же, наконец, бросить хоть догадку, хоть намек (если еще невозможно настоящее объяснение) на то, отчего наша литература сто лет обличает недуги общества, и все-таки недуги не уменьшаются. По нашему мнению, причина этого заключается (по крайней мере заключалась во время Екатерины) в постоянной зависимости сатиры от случайностей положительного законодательства, и эту мысль мы стараемся доказать в нашей статье без всяких упреков и обвинений кого бы то ни было. Возьмем несколько примеров.
Сатира во время Екатерины преследовала, между прочим, ростовщиков. В большей части указаний на них главный пункт обвинения состоит в том, что они берут очень большие проценты. Рядом с тем представляются отсталые и гнусные люди, которые жалуются на то, что уже нельзя брать более указных процентов. Все это есть очевидное следствие указа 3 апреля 1764 года, которым запрещено брать более шести процентов. – Но что же было следствием и закона и обличений? Только новые прижимки ростовщиков заемщикам. Во время Екатерины были, конечно, между писателями люди, которые способны были рассудить о росте так, как, например, рассуждает неизвестный автор старинной записки об указных процентах, недавно напечатанной («Чтения Московского общества истории», 1858, кн. II, стр. 175–177). Вот некоторые из его соображений:
Закон сей (об указных процентах), по-видимому весьма благонамеренный, достигнул ли и удобен ли достигнуть своей цели?
Всеобщий опыт убедительно доказывает совершенно тому противное, по крайней мере в Российской империи; ибо едва ли есть кто из заимодавцев частным людям, который отдавал свои деньги взаймы за указные проценты, и, следственно, едва ли кто из заемщиков пользуется благоприятстном помянутого закона, исключая мест казенных, да и из них опекунские советы берут по семи и по девяти на сто, в руках же частных кредиторов повышаются они до десяти, двадцати и более, смотря по обстоятельствам и лицам. Сие происходит уже издавна и существует наиболее во времена настоящие, когда промышленность наша начинает несколько распространяться, а с него вместе и потребность капиталов умножается.
Восходя к источнику неумеренности процентов, нельзя скрыть, что сам закон весьма, важное занимает тут место по следующим причинам:
Произвольное назначение малых процентов и большого наказания за неисполнение повеленного отвлекает из общественной ссуды великие частных людей капиталы; ибо все ты, которые, чтя свыше установленных, принуждены деньги свои вместо заимообразной раздачи обращать на другие какие-либо заведения и промыслы, приносящие им более прибыли, нежели указные проценты. Из чего следует, что остаются, для удовлетворения нуждающихся заимщиков, те единственно капиталисты, кои, презирая стыд и страх наказания, осмеливаются от исполнения закона уклоняться и для которых другого правила уже быть не может, как чтобы с заимщиков брать проценты сколько можно более, дабы вознаградить свою отважность и опасность. Так точно в азиатских землях, где рост или лихва запрещены вовсе по закону Алкорана, берутся проценты весьма великие, ради трудности избегнуть закона, сие не дозволяющего, и за сомнительную выручку обратно своих денег.
Таким образом, закон остается не исполнен к ущербу своего достоинства; существование оного производит действия, намерению его совершенно противные, а кредит общественный ощущает через то немалое стеснение.
Хотя же, в других европейских государствах, установлены, подобно как и у нас, указные проценты, но и там закон сей остается без исполнения, ежели мера процентов назначена ниже приобретаемой на капиталы прибыли чрез торговлю и промыслы. А к избежанию силы оного везде есть средства, коих правительство отвратить не в состоянии.
Из чего видно, что количество процентов не подчиняется другим уставам, кроме изобилия или недостатка в ссудных капиталах, и что где можно получить много прибыли от обращения денег в торговлю или промыслы, там обыкновенно и за ссуду дают более процентов; а сие последнее в местах, капиталами недостаточных, бывает необходимо.
По всему сказанному лучше, кажется, такой закон, который вместо пользы явной вред причиняет, вовсе отменить, нежели сохранять его по одному виду благонамеренности, не имея средства преподать ему к желаемому действию надлежащую силу.
Вместо подобных соображений сатира прошлого столетия руководилась благоговением к закону о процентах и была убеждена, что он, вспомоществуемый ее усилиями, может уничтожить лихву и разгромить ростовщиков. Оттого все ее «сатирические ведомости» о вексельном курсе у Кащея, об условиях займа у Жидомора и т. п. оказывались просто переливаньем из пустого в порожнее.
Возьмем другой пример. В новиковских журналах несколько раз попадаются жалобы невежественных и диких людей на то, что нет более свободного винокурения, а надо брать вино из «государева кружала», чтобы откупщику прибыток делать. Видно, что сатирики, верные своему характеру следовать за правительственными реформами, не только не восставали против откупов, но скорее одобряли их и готовы были смеяться над теми, кто ими тяготился. Иначе им, конечно, и нельзя было по их положению. Откупа только что введены были во всей России с 1767 года. В предварительном указе о них, от 1 августа 1765 года, они признаны самым лучшим способом сбирания дохода для казны, и вследствие того откупщикам предоставляются многие права и преимущества для привлечения их к этому делу. Во-первых, им предоставляется полная свобода «столько кабаков иметь и в таких местах, сколько и где сами похотят». Потом облагораживается самое звание кабака: «Так как от происшедших злоупотреблений название кабака сделалось весьма подло и бесчестно, то называть их впредь питейными домами и поставить на них гербы, яко на домах, под нашим защищенном находящихся». Сами откупщики и поверенные их получают особенные отличия: «Так как питейная продажа есть коронная регалия, – сказано в указе, – то обнадеживаются откупщики монаршим покровительством, и служба их признается казенною, а они именуются коронными поверенными служителями и носят шпаги». Кроме того, в этом же указе утверждается неподсудность их, за исключением уголовных дел, никому, кроме губернатора или камер-коллегии (П. С. З., № 12444). Все это делалось для того, чтобы посредством откупов увеличить доход казны, и действительно, он увеличился страшно: по свидетельству Щербатова, винные сборы в Москве и С.-Петербурге простирались при Елизавете до 700 000, а в 1785 году доходили уже до 10 миллионов («Московские ведомости», 1859, № 142)!.. Но с кого же выбиралась вся эта сумма?.. Нам нет надобности говорить о несовершенствах откупной системы, всеми признанной теперь разорительною для народа и бесполезною для государства. Мы упоминаем здесь об этом факте только потому, что заметили в сатириках прошлого века наклонность подсмеиваться, во имя административных распоряжений, над сознанием простых людей, с самого начала враждебно взглянувших на откупа.
Но нам могут сказать, что сатира должна поражать зло уже развившееся, господствующее, обнаружившее свое влияние, а не то, которое находится еще в зародыше. Сатира должна действовать в настоящем, и нельзя от нее требовать предведения будущего… Правда, – но в том-то и беда, что наша сатира, «от Нестора до наших дней»[57 - По предположению комментаторов (V, 594), – реминисценция из «Евгения Онегина» (гл. I, строфа VI):Но дней минувших анекдотыОт Ромула до наших дней…], постоянно была в положении, которое заставляло ее обращать свои обличения вовсе не на сильное и настоящее, а на слабое и прошедшее. Откупной системы никто не обличал не потому, чтобы при ее начале никто не мог понять могущего произойти от нее вреда, а просто потому, что она получила тогда законную силу и вследствие того сделалась уже недоступною для сатиры, во всех своих обличениях опиравшейся на постановления закона. Для полнейшего убеждения в справедливости этой мысли стоит вспомнить, что на откупа никто у нас не вооружался до тех пор, пока не было решено падение нынешней откупной системы.
И не в отношении к одним откупам сатира прошлого века выказала слепое последование букве закона. Возьмем другое явление, например – рекрутчину. В сатирических журналах много есть заметок, обличающих плутни, бывшие при рекрутских наборах в противность законам. Заметки эти были иногда очень практичны и полезны и указывали на возникшие злоупотребления очень прямо. Например, в «Трутне» 1769 года (стр. 199) помещено такое письмо:
Г-н издатель! При нынешнем рекрутском наборе, по причине запрещения чинить продажу крестьян в рекруты, и с земли до окончания набора, показалося новоизобретенное плутовство. Помещики, забывшие честь и совесть, с помощию ябеды выдумали следующее: продавец, согласясь с покупщиком, велит ему на себя бить челом в завладении дач; а сей, имев несколько хождения по тому делу, наконец подаст обще с истцом, мировую челобитную, уступая в иск того человека, которого он продал в рекруты.
Известие очень полезное, и нет сомнения, что такие вещи действительно делались. Но в них ли было главное зло в этом случае и можно ли было их уничтожить без изменения причин, которые их производили? А отчего происходили подобные злоупотребления? Во-первых, опять-таки от крепостного права, во-вторых, от чрезвычайного излишества наборов, произведенных в царствование Екатерины. Известно, что рекрутские наборы, иногда по два в год, по одному человеку с 300 и с 200 душ, страшно обременяли Россию во все время ее царствования. В прошлом году напечатана у нас записка кн. М. М. Щербатова о первой турецкой войне (1768–1774 годы), найденная в его бумагах г. Заблоцким («Библиографические записки», 1858, № 13, стр. 408–410). Цифры и указания Щербатова наводят на мысли очень невеселые. По его вычислению, в пятьдесят лет, с 1718 года, в Великой России «взято 1 132 001 рекрут, то есть шестой человек из положенных в подушный оклад, а конечно, не меньше третьего из работников». В первые годы царствования Екатерины до турецкой войны в семь наборов собрано до 327 044 человек, кроме церковных причетников. И этого количества было еще недостаточно. «Колико наборы ни разорительны государству, – пишет Щербатов, – ибо, считая со всего числа душ, уже почти 23-й человек в рекруты взят, а с числа работников смело положить можно 11-й или 10-й; а со всем тем армия не удовольствована, ибо предводители оных беспрестанно жалуются на малое число людей оныя». Изыскивая причины того, Щербатов находит, что все это, исключичая военной необходимости, объясняется небрежностью и дурными распоряжениями при производстве наборов. Во-первых, тогда было в обычае, что помещики многих крестьян ссылали в Сибирь на поселение, с зачетом их в рекруты; это было до того распространено, что набор 1767 года, по свидетельству Щербатова, «только и служил для расчета с теми, которые в зачет людей отдали, да и то большую часть на поселение в Сибирь». Во-вторых, наборы производились неправильно, внезапно, форсированно, так, что взятые вдруг рекруты принуждены были «не только в дальний путь идти, но п переменить воздух, так что, пришед в неукомплектованные полки, где, по нужде людей, им выгод и отдыху дать не можно было, токмо число мертвых прииумножили, и армия по-прежнему в некомплекте осталась». Соображая все это, Щербатов приходит к заключению, что, вместо двух наборов, спешно произведенных в 1765 году по одному с трехсот, лучше уж было бы сделать своевременно один набор по одному со ста душ: и армия бы укомплектовалась, да и народу было бы легче… Все эти соображения относятся как раз к тому времени, когда особенно процветала наша сатира. Но она далека была от мысли взглянуть на войну с той точки, чего она стоит народу; сатирические журналы в это самое время печатали высокопарные приветствия по случаю побед. Так, например, «Всякая всячина» начинает свой «Барышек» 1770 года поздравлением по случаю успехов российского оружия и говорит так:
До восплещут убо руками все языцы, да возрадуются народы и племена, тяжким игом чрез многие лета угнетенные, да взыграет море, острова и земля, видя приближающееся свое от горкия работы спасение и избавление, коего единственною виновницею премудрую Екатерину и разумно ею устроенный совет не только настоящий провозгласит век, но и грядущие еще громчае прославят времена («Всякая всячина», стр. 412).
Что могло быть виною подобных гимнов, как не постоянная связь сатиры с официальным ходом русской жизни? И что же мудреного при этом, что воззвания сатиры против частных злоупотреблений при наборах мало имели успеха? Одно общее злоупотребление неминуемо вызывает другие, мелкие; а из записки Щербатова мы ясно видим, что в самом основании производства наборов в то время было большое злоупотребление. Его записка относится к началу семидесятых годов; но то же, конечно, продолжалось и в последующие 25 лет. В 1796 году, незадолго до смерти Екатерины, назначен был рекрутский набор; но Павел I, вступив на престол, нашел возможным и нужным отменить его, и тотчас же отменил.
«По ведь литература не может иметь претензии на прямое административное значение: довольно с нее и того, если она старалась вообще внушать гуманные идеи и благородные чувствования. А это она делала в век Екатерины постоянно и очень усердно. Где ни раскройте сатирические журналы, везде вам попадется – то насмешка над глупою спесью, то обличение бесчеловечных поступков, то злая выходка против эгоистических расчетов, то внушение правил человеколюбия, снисходительности к низшим, правдивости перед высшими, честности, любви к отечеству и пр. В этом-то постоянстве добрых стремлений, насколько было возможно их обнаруживать по обстоятельствам времени, в этой-то неуклонной последовательности направления, враждебного всему злому и бесчестному, и состоит высокое нравственное достоинство сатиры екатерининского периода. Пусть она не отличалась всеобъемлемостью, пусть она даже впадала в ошибки и шла иногда вслед за такими явлениями русской жизни, которым бы должна была идти навстречу. Но за это нельзя обвинять ее, нельзя над нею трунить: это будет нимало не остроумно и даже недобросовестно. Нужно, напротив, поблагодарить ее за то, что она честно делала свое дело и проложила дорогу нам, людям позднейшего времени, для продолжения борьбы с пороком уже в гораздо больших размерах».
Так непременно возразят нам почтеннейшие историки литературы и другие деятели русской науки, о которых говорили мы в начале нашей статьи. У них вечно на языке «уважение к честным деятелям мысли», «благодарность к глашатаям правды и добра» и т. п. Смеем уверить почтенных историков литературы, трудолюбивых библиографов и московских публицистов, что мы ничуть не менее их одушевлены уважением и любовию к таким людям, как, например, Новиков. Но неужели в русском обществе даже до сих пор степень нравственного достоинства благородных общественных деятелей может быть рассматриваема нераздельно со степенью их успеха? И неужели мы, говоря, что все старания их были безуспешны, чрез то самое бросаем тень на их благородство? Наконец, неужели мы обижаем кого-нибудь, стараясь указать причины этой безуспешности, так часто не зависевшие от воли самих деятелей? Мы ведь не упрекаем наших сатириков в подлости и ласкательстве за то, что они писали иногда пышные дифирамбы златому веку, мы не подозреваем их в боярской спеси за то, что они мало обращали внимания на состояние простого народа в их время. Подобных подозрений мы не только не высказываем, мы вовсе не имеем их. Но надо же (повторим здесь еще раз) выяснить истинное значение факта, о котором так маного и так восторженно кричат сами наши историки литературы. Если наша точка зрения и различается несколько от воззрений библиографических, так это давно бы пора уже понять и не коверкать наших слов. Положим, что мы рассуждаем с вами, например, при начале итальянской войны; вы приходите в неописанный восторг от статей, в которых доказывается, что наконец пришла пора свободы Италии и что австрийское иго нестерпимо и т. п., а мы спокойно замечаем вам, что ведь это, однако, ничего не значит, что надежды восхваляемых вами статей неосновательны, что союзом с Францией Италия теперь не приобретет себе истинной свободы. И вдруг вы бросаетесь на нас с обвинением в том, что мы не сочувствуем делу Италии, и стараетесь нас поразить, указывая литературные достоинства статей, которые привели вас в восторг. «Посмотрите, как это сильно сказано, как это логически выведено, как остроумно задета здесь австрийская система, как горячо выразилось тут сочувствие к итальянской народности», и пр. «Все это прекрасно, – отвечаем мы, – статьи написаны превосходным слогом и делают честь благородству чувствований их авторов; но нас интересует не слог и не благородство писателей, а практическое значение их идей. И с этой стороны мы находим их статьи, к крайнему своему прискорбию, не только не важными, но и вполне незначительными…» Затем мы сделаем, пожалуй, даже объяснение причин, по которым так думаем, вроде того, какое сделано в майском и августовском политическом обозрении «Современника»[58 - Во внешнеполитических обозрениях «Современника» (майское написано Чернышевским, августовское – Чернышевским и Добролюбовым) раскрывается подоплека итальянских событий, предательская роль в отношении Италии французского правительства, оценивается политическая ситуация после заключения Виллафранкского мира 1859 г., завершившего войну Франции и Сардинского королевства.]. Но вы все-таки будете толковать о нашем неуважении к Кавуру и итальянским патриотам; проницательно ли и добросовестно ли будет это с вашей стороны?
Итак, не заподозревая и не унижая благородных стремлений наших сатириков, мы, однако, решимся утверждать, что их обличения были безуспешны в век Екатерины. Причиною же безуспешности мы признаем главным образом наивность сатириков, воображавших, что прогресс России зависит от личной честности какого-нибудь секретаря, от благосклонного обращения помещика с крестьянами, от точного исполнения указов о винокурении и о шести процентах, и т. д. Они не хотели видеть связи всех частных беззаконий с общим механизмом тогдашней организации государства и от ничтожнейших улучшений ожидали громадных последствий, как, например, уничтожения взяточничества от учреждения прокуроров, и т. п. И зато каких результатов добились они, не говоря о сфере административной и т. д., даже в той области, которая была их специальностью, – в деле улучшения общественной нравственности? Сделаем коротенький очерк того положения, в какое пришли нравы после всех этих обличений.
Главные предметы обличения сатиры екатерининского времени были: во-первых, недостаток воспитания, невежество и грубость нравов; во-вторых, ложное образование, то есть французские моды, роскошь, ветреность и т. п.; в-третьих, приказное крючкотворство и взяточничество. По этим трем предметам г. Афанасьев даже разделяет рассмотрение сатиры того времени по трем особым главам. Посмотрим же, что ею сделано.
Каким образом сатирические журналы осмеивали невежество, грубость и дурное воспитание, это уже мы отчасти видели из предыдущих выписок. Прибавим, что они очень верно понимали круговую поруку дурного воспитания и грубости помещичьего быта того времени. Худо воспитанные люди, изображаемые в сатирических журналах, – преимущественно «господчики», как тогда выражались. Так, один из подобных господчиков, уже исправившийся, рассказывает о своем воспитании:
Отец мой, дворянин, живучи с малых лет в деревне, был человек простого нрава и сообразовался во всем древним обычаям; а жена его, моя мать, была сложения тому совсем противного, отчего нередко происходили между ними несогласия, и всегда друг друга не только всякими бранными словами, какие вздумать можно, ругали, но не проходило почти того дня, чтобы они между собою не дрались или людей на конюшне плетьми по секли. Я, будучи в доме их воспитыван и имея в глазах таковые поступки моих родителей, чрезмерную возымел к оным склонность и положил за правило себе во всем оным последовать. Намерение мое было гораздо удачно; ибо я в скорое время, к удивлению всех домашних, уже совершенно выражал все бранные слова, которые, бывало, от родителей своих слышу; а что до тиранства принадлежало, то уже в том и родителей своих превосходил, хотя и они в сем искусстве гораздо неплохи были («Живописец», II, 180).
Далее сообщается еще любопытная черта того времени:
Матушка моя, пришедши из конюшни, в которой, по обыкновению, ежедневно делала расправу крестьянам и крестьянкам, читает, бывало, французскую любовную книжку и мне все прелести любви и нежность любезного пола по-русски ясно пересказывает…
Следствием этого было то, что тринадцати лет мальчик уже был совершенно развращен и, «влюбившись в комнатную дома нашего девку, сделался в короткое время невольником рабы своей», а потом, спознавшись с сыном соседнего помещика, воспитанным так же хорошо, принялся за игру, пьянство и др. Другой господчик пишет во «Всякой всячине»:
Провождая дни свои в деревне, был я воспитан бабушкою, которая любила меня чрезвычайно. Первые мои лета упражнялся я, проигрывая с крестьянскими ребятами целые дни на гумне; часто случалося, что бивал их до крови, и когда приходили они к учителю (который был старый дьячок нашего прихода), то он отгонял их. Бабушка моя под жесточайшим гневом запретила ему ниже словом не огорчать меня.