Бабушка
Николай Георгиевич Гарин-Михайловский
«Большое место. Больше остального города. И всё огорожено высоким кирпичным забором. Забор окрашен красной краской и разделан белыми полосками под кирпич. Главный дом в два этажа, такой же кирпичный и с такой же разделкой, выдвинулся и угрюмо смотрит сверху на город, большую реку, широкой стальной лентой теряющуюся в мглистой дали синих лесов. Ворота тяжёлые, с пудовыми скобами и с большими висячими замками. Калитка рядом. Она отворена и виден мощёный двор, кругом двора строения, – тяжёлые, прочные, все на замках. Дальше другой двор, где фабрика, ряд высоких труб, снуёт озабоченный народ, тянутся обозы кож – сырых, выделанных…»
Николай Гарин-Михайловский
Бабушка
I
Большое место. Больше остального города. И всё огорожено высоким кирпичным забором. Забор окрашен красной краской и разделан белыми полосками под кирпич. Главный дом в два этажа, такой же кирпичный и с такой же разделкой, выдвинулся и угрюмо смотрит сверху на город, большую реку, широкой стальной лентой теряющуюся в мглистой дали синих лесов. Ворота тяжёлые, с пудовыми скобами и с большими висячими замками. Калитка рядом. Она отворена и виден мощёный двор, кругом двора строения, – тяжёлые, прочные, все на замках. Дальше другой двор, где фабрика, ряд высоких труб, снуёт озабоченный народ, тянутся обозы кож – сырых, выделанных.
Сама бабушка осмотр делает. Заглядывает во все закоулки. Остановится, спросит, выслушает, сделает замечание и – дальше.
Сзади бабушки тяжело шагает жёлтый, как тесто, и такой же сырой, внучек – Федя, двадцатидвухлетний парень. Глаза у него ласковые, задумчивые, шея короткая. Бабушка косится на него, на толпу приказчиков, идёт и думает свою заветную думу.
Внук не в бабушку. Шестьдесят лет ей, а стройна, как девушка, лицом суха, глаза большие, чёрные, голова повязана чёрным платком. И теперь красота видна, а в молодости первой красавицей на две большие реки, Волгу и Каму, слыла.
Что красота! Так умна бабушка, как и мужик редко бывает, и твёрдо ведёт большое, на пять губерний, кожевенное дело.
И ни одного худого слуха про бабушку не было и нет. Тверда в старинном благочестии, и без её воли не то что попа – архиерея не посадят.
Уезжала бабушка и целый месяц была в отлучке: внуку невесту искала.
Приехала, в бане помылась, в часовне обедню отстояла, завод теперь осматривает, обедать сядет, после обеда поспит, а потом за внуком пошлёт и объявит ему его судьбу.
Федя одет по городскому, идёт за бабушкой, добродушно посматривает на её старомодный костюм и угадывает, что-то скажет она ему.
Со вчерашней гульбы с приказчиками голова его тяжёлая, да и вообще неохота о чём-нибудь думать: пообедать да спать, а вечером, когда бабушка уляжется, – к ребятам… Эх, и весело же пожили без бабушки!
Подошли к дому, остановилась бабушка на крыльце, оглянула всех и сказала:
– Ну, хоть и не так-то в порядке, как надо бы, да Бог с вами на этот раз: приходите все обедать – икорки, да рыбки, да соленьев из далёкой страны привезла.
Весело загудела толпа, угадывая истину.
Старший приказчик сказал:
– Дай Бог, Анфиса Сидоровна, чтоб далёкая да чужая сторона – близкой да родной стала.
Все весело смотрели на Федю; а он, как девушка, покраснел и глаза потупил.
И бабушка смотрела на него:
– Воля Божия…
Бабушка ушла, а по заводам молнией разнеслось: женят наследника. Свадьба, гулянье, женится, – дети пойдут, обеспечится дело, а с ним кусок хлеба тысячам.
Проснувшись после обеда, бабушка позвала не внука, а няню покойного своего сына.
В низкой комнате, с большой изразцовой печкой и лежанкой, с божницей во весь угол, со столом, покрытым скатертью, поверх которой стояли теперь самовар, сушки, крендели, – пахло травами, лампадным маслом, свечами из чистого топлёного воска, – пахло стариной, миллионами, десятками миллионов.
– Ну, садись, слушай, – всё тебе выложу и суди меня: умно или глупо я сделала дело. Первым делом в Елабугу я поехала к сводному брату. Два дня погостила, – примечательного ничего, и дальше. Ну, словом, Каму изъездила, Вятку изъездила, Белую, – там-то и вовсе опустел народ, – тут в Перми приметила одну, хотела уж было к ней ехать, да всё слышу то тут, то там – про Кунгур мне шепчут…
– Коренного благочестия сторона, – вздохнула нянька.
– Дочь лесовика. И лесам счёту нет, и деньгам, и сама-то красавица писанная, и семья старого благочестия, хоть уж не очень так, не до дикости: дочка, как мой же, по городскому одевается. Бежим мы по Каме пароходом, – я уж, значит, порешила было в Пермь ехать, – снится мне сон, что в лесу я. Ели высокие, до неба, мохнатые, иду я, оглядываюсь, без дороги…
– Страсти-то какие! – снова вздохнула нянька.
– А ты слушай, то ли будет ещё… Вдруг прямо на меня медведь, – аграмадный, на задних лапах, прямо на меня. Хочу я крикнуть, нет голоса, а он навалился на меня, да мордой тычет в лицо, тычет, а морда мохнатая, да мягкая…
– Это к добру: это свой же домовой по тебе соскучился…
– А тут человечьим голосом, да как из ружья: Федю.
– Вещий сон…
– Ну, вот: пришла я в себя, стала соображать и проехала прямо в Кунгур… Ну, вот что я тебе скажу: живут проще нашего, а капиталов там, имущества не меньше, и одна, как перст Божий… Матрёна… Девка – не хуже, как я была…
– Ну, быть этого не может…
– Сама увидишь.
– И увижу, не поверю: не было и не будет красавицы против тебя…
– Ну, пустое толкуешь… Высокая, статная, коса, как канат якорный, шея длинная, кряжистая, лицом красавица, брови дугой, глаза серые, – диво, а не девка. В баню с ней ходила, всё высмотрела. Бёдра – во! Тройню и то не крякнет, родит… Ну, спеси маленько будет, нрав есть, да ведь я не такая ли была? Вахлаку-то нашему только польза. Так уж во всём роду ведётся: бабы верховодят. В одном только и верх их: и мать его, и я, и мужнина мать – ведь всё бабы какие? Шеи длинные, а перебить не можем их род: как ни уродится, опять шея короткая… глядишь: опять к тридцати пяти годам, когда только и жить бы, нальётся и лопнет, как гнилой пузырь.
– Бог милостив, – вздохнула нянька, – новая-то, может, и перебьёт… Вишь, медведь тебя мял, у себя в лесу – вроде того, что на свою линию перевернул дело…
– Дай Бог, дай Бог. Ну, что ж, как по твоему: хвалить или ругать меня надо?
– Ну, ругать… этакую умницу: какое дело сделала. И своего девать некуда, а тут столько же ещё, да и пава сама при том… И намучилась же, поди! устали тебе нет… по заводам пошла, туда, сюда: как молоденькая ровно… Фу, фу, чтоб не сглазить только…
II
Внук, хоть и знал, что бабка ему скажет, тем не менее известие так на него подействовало, что не захотел он и к ребятам идти, а прямо от бабки прошёл в свою светёлку, сел там у окна и задумался.
И знал он, что всё так и будет, и ждал, а как случилось, как будто и не ждал, и не гадал. Всё сразу переменилось, и он сам словно другой вдруг стал.
Солнце садиться хочет и точно остановилось вдруг, и всё остановилось, как и в нём, и сидит он и, неподвижный, смотрит, как блестит в огнях река, как загорелись прозрачные тучки в небе, как тихо стало и задумалось всё вместе с ним… Песню где-то запели… Где он слышал эту песню? Он сам играл её… Давно. Когда готовился и жил у учителя.
Только тогда, когда играл он её, был вечер. Весна была, цвели черёмуха, сирень. Окна были раскрыты. Темно было в комнате, только месяц светил. Он играл, а племянница учителя Паша стояла перед ним и слушала. Играл эту песню, а потом своё заиграл и всё смотрел ей в глаза, как в ноты, и играл.
Он умел играть, играл с детства: единственное его дарование.
Звуки лились, наполняли маленькую комнату, вырывались через открытые окна в сад, где стоял май; светлая пыль стояла над садом, и месяц сиял жгучий, такой жгучий, что будто таял вокруг него освещённый кусочек голубого неба.
Он перестал играть и стало тихо, так тихо, что слышно было, как билось его сердце… В саду щёлкал соловей, и, как пьяный, говорил он Паше: