Инженеры
Николай Георгиевич Гарин-Михайловский
Семейная хроника #4
«Инженеры» – последняя повесть тетралогии «Семейная хроника» Н.Г. Гарина-Михайловского. В тетралогии художественно преломился богатый и разнообразный жизненный опыт писателя, отразилась современная ему русская действительность предреволюционной эпохи. Горький называл тетралогию «целой эпопеей».
Николай Георгиевич Гарин-Михайловский
Инженеры
I
– Довольно!
И осветились вдруг весь этот громадный зал в два света, экзаменационные зеленые столы, черные доски. И это он, Карташев, стоял, и это ему говорил профессор, пробежав глазами исписанную доску:
– Довольно!
Там в открытых окнах был май, легкий ветерок качал занавески, доносился аромат распускающихся деревьев, сверкало солнце, грохотали мостовые. Карташев кладет в последний раз в жизни этот мел и повторяет мысленно «довольно», стараясь как можно сознательнее пережить это мгновение. Итак, довольно, он – инженер. То, к чему четырнадцать лет стремился с многотысячным риском сорваться, – достигнуто.
Каким недостижимым еще вчера казалось это счастье, и отчего теперь, когда цель достигнута, безумная радость не охватывает его неудержимым порывом, отчего он чувствует только, что устал, что хочет спать и что то, к чему он стремился, теперь, когда это достигнуто, кажется ему таким ничтожным, нестоящим…
И потом, положив мел и отойдя в глубь залы, Карташев продолжал ощущать все ту же охватившую его пустоту, в которой как будто вдруг потерял себя.
Ему казалось, что нет больше ни его, ни всех этих людей, здесь стоявших, волновавшихся. Что все они только тени, быстро, быстро проносящиеся в пространстве времени.
И что все эти радости, горе? Что вечно среди этого изменяющегося, равнодушного, неудержимо несущегося вперед?
Двадцать пять лет его жизни казались ему теперь только одним промчавшимся мгновеньем, в котором так ярко помнил он все, всякую мелочь. И в то же время так скучно, так ничтожно, так прозаично все это. И все-таки хорош этот день, этот ясный радостный май, в открытых окнах эти ароматные вздохи ветерка, тянущего с собой привет полей, лесов. Он поедет скоро туда, опять увидит свою Новороссию, ее степи, неподвижные, безмолвные, с угрюмыми скирдами сена на горизонте, ясную тихую речку в камышах с далекою далью сел, церквей, белых хаток, высоких и стройных тополей. И спит это все там теперь в ярком сиянье веселого дня, молодой весны, радостных надежд.
Правда, там нет лесов. Здесь под Петербургом он только узнал эти леса, полянки среди них, здесь под Петербургом только узнал он и аромат этих распускающихся лесов и мощное пробуждение их сразу от зимней спячки. Осень на юге, весна на севере. А эти ночи светлые, белые, – дни во сне, молчаливые, светлые, ароматные. Этот аромат распускающихся душистых тополей и сейчас несется с островов. Ах, эти острова, их сочная зелень, близость их друг к другу, голубые полосы окружающей их со всех сторон воды. Карташев вздохнул всей грудью. Везде прекрасна природа, и жизнь ее и красивее и законнее людской жизни. Радость ее – радость всех, а радость одного человека – всегда горе для других.
Вот он, Карташев, радуется, что кончил курс, что инженер он теперь. А основа этой радости? Кончил за счет тысяч других обездоленных. Кончил и обеспечен и будет сыт все за тот же счет других голодных.
А можно как-нибудь изменить все это?
Карташев поднял голову и следил в окно за птичкой, нырявшей в радостной синеве безмятежного неба.
Когда-то в гимназии он думал с другими, что можно. Теперь, когда он узнал жизнь… Теперь он думал, что нельзя? Теперь он ничего не думает. Ему показалось вдруг, что он совсем еще маленький в своем саду, Тёма – которого мама ведет за руку по дорожкам душистого сада в такой же ясный день, а он идет ленивый, беспечный и не хочет даже и думать, куда ведет его мама, зачем ведет: умыть ли, ногти остричь или почитать с ним что-нибудь.
К Карташеву подошел его товарищ, Володька Шуман, – толстый, веселый, добродушный.
– Ну, поздравляю.
Шуман еще вчера выдержал свой последний экзамен. Он пожал руку Карташеву и продолжал:
– Ну-с? Я вчера тоже так. Ничего: пройдет. Выспишься… Сегодня проснулся, и первая мысль, что никогда больше ни одного экзамена держать не надо. Хорошо!
Он спохватился и, весело раздувая ноздри, сказал шепотом:
– Однако, пожалуй, на прощанье выведут.
Он еще потоптался на месте и спросил:
– Ты что сегодня думаешь делать?
И, не ожидая ответа, сказал:
– Хочешь, поедем на острова, потом куда-нибудь еще закатимся… Ты вот что: иди пообедай теперь, потом выспись и часам к семи приезжай ко мне. Идет?
– Идет.
Шуман озабоченно пожал руку Карташева и сказал: «А теперь я пошел».
Смешно переваливаясь, мелкими быстрыми шагами пошел к двери.
И Карташев двинулся за ним, в последний раз обводя экзаменационный зал и все стараясь отдать себе ясный отчет в переживаемом мгновении. Но ничего и из этого не выходило. Все было серо, буднично и обыкновенно.
Он устало, лениво шагал по лестнице и думал: «Самое приятное, конечно, что больше никогда не будет экзаменов».
И сейчас же подумал:
«А может быть, что-нибудь будет гораздо худшее, во сто тысяч раз худшее, чем экзамены?»
Он тревожно стал рыться в голове, что худшего могло бы с ним случиться? Умрет жена, дети, когда он женится? Но он никогда не женится. Что еще? Он приобретет состояние и потом потеряет его? Ему смешно стало. У него-то состояние? Никогда у него ничего, кроме долгов, не было и, конечно, никогда ничего другого и не будет. И на что это состояние? Иметь разве рублей тысячу… Он увидел швейцара Онуфриева, красное лицо которого теперь расплылось от радости и сверкало, как красный медный шар.
– С окончанием! Потрудились, и наградил господь.
Это он-то, Карташев, потрудился? Ему стало совсем стыдно, и он смущенно заговорил:
– Не можете ли, Онуфриев, дать мне еще двадцать пять рублей?
Мысль эта у Карташева мелькнула вдруг, и надо было согласиться, что момент был выбран удачный. Расчувствовавшемуся Онуфриеву не удалось принять его обычный настороженный и даже неприступный вид.
Он только нерешительно сказал:
– Не много ли будет? Ведь триста с хвостиком уже.
– В последний раз, – ласково-просительно ответил Карташев.
Онуфриев полез в карман и, доставая из кожаного кошелька точно для случая приготовленную двадцатипятирублевку, отдуваясь, обиженно проговорил, отдавая ее Карташеву:
– Как тут вам откажешь? Только уже, пожалуйста, Артемий Николаевич, – продолжал Онуфриев, вынимая перо, чернила и бумагу для расписки, – вы уже не обидьте.
– Ну, что, бог с вами, Онуфриев, – усмехнулся Карташев.
Когда расписка была написана и спрятана, Онуфриев, подавая Карташеву фуражку, добродушно говорил:
– Согрешить меня заставили, Артемий Николаевич, – ведь после тех троек я на образа крестился, что больше вам не дам.