МОЛЧАНИЕ.
Скажи: львы.
МОЛЧАНИЕ.
Скажи: куропатки.
МОЛЧАНИЕ.
Скажи: звёзды. Ма-ма. Па-па. А теперь скажи: моя Родина Россия. (Митя молчит.) Вот, вот, уже получается! Вдруг подумала: а кто были они, эти, которые умерли? Мои мама и папа, так сказать? Странные люди, да? Он и она. Заблудились, шли и шли по России, вдруг пришли сюда, в этот дом, в этот город, к вам. И вдруг я упала, звезда, безымянная звезда. Почему у них в чемоданчике было это полотенце с петухами, эти тряпочки – и больше ничего. Вы не знаете, Митя? (Пауза.) Опять за окном шумы эти. Негр ходит, кран гудит, колокол в церкви звонит. (Смотрит на профиль на стене.) Хорошо как. Тепло. Спасибо. Спасибо, Митя. Пахнут листья замечательно. Детство. (Она лежит на полу, руку под щёку засунув.) Я хочу показать вам, какая я актриса. Чтобы вы поверили, что я удивительно талантлива, слышите? Мне надо, чтобы вы поверили! Да! Я сыграю вам наше прощание. Прощание будет в ближайшие дни. Я вам сыграю мою мечту, мою современницу! Да, да! Мечта всех актрис сыграть современницу! Итак, современница, которая приехала в маленький город и тут нашла что-то. Что-то важное. Да! Она разговорила вечно молчащего человека, научила немого говорить! Смотрите! Я играю!
Встала посреди комнаты за простыню, повешенной на бельевой верёвке. Отодвинула простынь, как занавес, прошла к балкону. Смотрит в окно.
Итак, она уезжала. Она пошла к трамвайному кольцу. Она пошла. Она – это я, вы понимаете, да? Итак – она. Смотрите внимательно, Митя.
Стоит у балкона, смотрит на трамвайное кольцо.
Толя приехал, поставил мотоцикл у дома, лёг между рельсами, закопался в листья.
(Говорит быстро, негромко, закрыв глаза.) Она взяла сумку с вещами, посмотрела на землю, на траву, примятую сумкой, поставила сумку в трамвае у окна и вдруг подумала в тысячный раз, что вся её жизнь – набор случайностей, глупостей, ненужностей, бессмысленной игры и даже вот эта поза, которую она приняла сейчас у окна в грязном трамвае уже была, была, была в каком-то фильме, она видела это, или это была её роль, сыгранная ею пошло, бездарно и глупо, ведь в жизни всё-всё иначе, чище, проще, не так выстроено, случайнее и от того красивее, и она уже хотела что-то сделать, повернуться иначе, посмотреть иначе, но не могла оторваться от окна, и подумала она: нет, это не роль, нет, я этого не играла, этого не было, неправда, хоть принимай красивую позу, хоть не принимай, это – жизнь, жизнь, жизнь, жизнь – застучали колёса трамвая.
МОЛЧАНИЕ.
Трамвай разогнался. Куда ты летишь, птица-тройка, куда ты, трамвайчик, трамвайчик сумасшедший, куда гонишь, куда колотишься, чего стучишь под окнами, чего гудишь, куда, куда?! – думала она. Трамвай разогнался, и на повороте у дома Мити её качнуло, она уцепилась за поручни крепче, трамвай пролетел, проскочил мимо окон Митиной квартиры, но она увидела, успела увидеть их всех на балконе: глупое лицо Натальи со слезами на глазах, как всегда плакала; руку Зорро, поднятую вверх, будто он сказать хотел: “Да за что мне муки такие, нет, нам всем, эх!”, а может, он просто помахать хотел на прощание, как всегда в своём усердном угождении каждому и всем – свойство маленького человека, помахать, как и положено по-русски; у Зорро пиджак клетчатый с чужого плеча; но главное, что она увидела, главное – Митя, глухонемой Митя, тот, кому она так много всего рассказала и который никому ничего не расскажет уже, стоял, смотрел на неё и удивлялся будто тому, за что она не любит и его, и их всех, и что она уезжает навсегда и никогда не вернётся уже; потом в поезде, застилая постель, она всё повторяла слова: “Алёша Горшок удивился чему-то и помер”, и снова, и снова в такт вагонным колёсам – “Алёша Горшок удивился чему-то и помер”, “Алёша Горшок удивился чему-то и помер”; но это было потом, а тогда через стекло трамвайное она увидела, как смотрел Митя на трамвай, будто в первый раз видел, что так, не боясь, водитель на повороте гонит трамвай; ей показалось, что и Толя стоит в глубине комнаты, в полумраке, тот Толя, её Толя, бедный Толя, раздавленный машиной, откуда он тут, он не мог быть там, она ещё подумала: “Их так много на балконе, а вдруг балкон обвалится?” – да, Толя, стоит и улыбается как тогда в гробу он лежал с удивлённой улыбкой, всё хорошо, Ларочка, говорил он ей, всё будет хорошо, хорошо, хорошо; что он узнал, от чего он удивился, почему Толя, доля, горя, воля; другой Толя лежал сейчас, наверное, под трамваем, в листьях, лежал и плакал, почему-то плакал, ей казалось, что ему стыдно и он плачет, грязные слёзы размазывает…
МОЛЧАНИЕ.
Но всё исчезло, вдруг исчез этот дом и эти люди. Трамвай катил, стучал. Мелькало другое за окнами. Другие окна, другие люди, новостройки. Ей казалось, будто весь город стоял у окон и провожал её взглядами, оторвавшись на секунду от забот от своих важных-преважных. И тогда, тогда она громко, на весь трамвай, спросила у кого-то – Всевышнего ли, у себя, у тех, кто в трамвае ехал – спросила: “Господи?! Да за что же я их так, бедных, ненавижу, за что?!”…
МОЛЧАНИЕ.
Лариса тряхнула головой. Шляпку поправила. Улыбнулась Мите. Куснула ноготь на пальце.
Вот, Митенька, видите, нашло что-то. Что-то дрожу я. Холодно. Мокрые простыни. Глупая я. Что-то нашло на меня такое странное, будто не я, а кто-то другой моим голосом говорил. Лариса Бэ и Митя Шэ. Хоть так, хоть эдак, выходит, что Лариса – не любовь, а Лариса выходит – “бэ”. Стойте, Митя, стойте, милый. Подойдите ко мне, милый. Снимите рубашку. Так. Хорошо. Я поцелую вас. Я только поцелую вас. На прощание.
Молчат, стоят друг против друга, Лариса гладит Митю.
Сверху по лестнице в подъезде спускается пьяный САНИТАР. Он в белом халате, в маске свиньи. Орёт что-то, колотит в дверь ногою.
Я выйду. Стойте. Я сейчас. Я открою. Кто-то пришёл. За мной. Нет, я спрячусь. Мы никого не ждём. Я открою. Я скоро приду. Я буду играть Анну Каренину и мне надо проверить, что такое, когда на тебя наезжает паровоз, полный рогатых черных свиней, похрюкивающих, мне надо проверить, секунду…
Выскочила в подъезд, оттолкнула Санитара, кинулась на улицу, легла между трамвайных рельс рядом с Толей, забросала себя сверху листьями.
Трамвай летит над ними, искры сыпятся.
Темно стало. Ночь. Облака белые по тёмному небу плывут. Звёзды падают. Тихо на земле.
Темнота.
ВЕЧЕР
Та же квартира. На следующий день. Сидят Наталья, Зорро, Митя, Лариса.
Листья осыпаются с деревьев. Трамваи мимо окон проезжают. За стенкой справа воет собака. Сверху громко кричит телевизор. Кран на стройке работает, что-то поднимает и опускает. “О” на магазине перестала мигать.
ЛАРИСА. Вы должны понять. Я похоронила друга. Родители мои неизвестно где. Простите. Неделю пробыла – хватит, не останавливайте меня. Тут такое радио у вас, беленькое с черненьким, как у нас в театре, и я всё время почему-то жду, что сейчас, сейчас скажут: “Госпожа Боровицкая, на сцену!”
НАТАЛЬЯ. Вот беда-то с Толькой, вот беда. Пропал. Жулик дома, воет сидит. А он где? Нету.
ЛАРИСА. А кто это? Не помню.
НАТАЛЬЯ. Как не помню?
ЛАРИСА. Я сегодня в подъезде на полу нашла испанскую монетку – сегодня мне будет испанское счастье, с фиестой и испанскими страстями, с поцелуями и розами, а закончится корридой, где убитым быком стану я – закланный телец. Нет, это монетка неизвестной страны. Блестящее, но дешевое, но красивое, но счастье, счастье, счастье… Найду на улицу денежку и давай глазами рыскать: дай ещё счастья. А потом уже столько валяется, что не знаешь, куда девать и говоришь: не надо мне, я пошутила. Мышь, нет, таракан бежит по сантиметру земли и ждет счастья, попадается ей на глаза кусок непереваренного дерьма, и она начинает его жрать и говорить: ах, какое мне счастье привалило, какое счастье, и не поднимает глаза к небу, к звездам, чтобы не ощутить свою ничтожность. Это я.
НАТАЛЬЯ. Ну всё, опять за рыбу деньги, едьте уже, силы нету, мы же вас купировали, всех вокруг купировали, санитара даже купировали, на трезвую голову вам говорю: едьте.
ЛАРИСА. Помните, я рассказывала вам про того мальчика, что всегда говорил: всё будет хорошо, Ларочка, всё будет хорошо. Я его любила очень и приворожила его: на этикетках его одежды, на груди, написала своё имя, чтоб слово “Лариса” всё время прижималось бы к его сердцу. Он умер, его вещи, мне сказали, надо было срочно раздать, чтобы скорее Толю забыть. Я раздала. Зачем – не знаю. Ведь не забыла же. К кому теперь прижимается моё имя на этикетке, к чьёму сердцу, вот интересно узнать.
НАТАЛЬЯ. Зорро, ты чего сегодня такой молчаливый? Про Тольку думаешь? Приедет. Что молчишь? Как жизнь?
ЗОРРО. По ГОСТу.
НАТАЛЬЯ. Расскажи что-нибудь, ой, беда, беда.
ЗОРРО. Что?
НАТАЛЬЯ. Война в Афганистане в восемьдесят втором ведь началась, нет?
ЗОРРО. В восемьдесят втором.
НАТАЛЬЯ. Не плачь, дурак, а то я тоже. Скажи что-нибудь, что молчишь?
ЗОРРО. Думаю.
НАТАЛЬЯ. Думает он. И молчит. Про что думаешь?
ЗОРРО. Про тебя думаю, что ты доставалово.
НАТАЛЬЯ. Ой, беда, какая беда, а? (Пауза.) Дура я, в детстве в техничку всё играла. Вымою, вычищу всё и матери говорила: буду я уборщицей, техничкой. Вот и стала техничкой почти что типа того что – регистраторшей. Надо было в артистки играть, сейчас бы жила как в масле, в платье мохнатом ходила бы. Ведь ходила в кино, смотрела, нравились мне артистки, а вот стать артисткой не хотела, дура. А ты во что играл в детстве?
ЗОРРО. В трамвай. Сяду в мамкину швейную машину, в “Зингер”, на педаль и играю, еду, звоню, искры летят.
НАТАЛЬЯ. Ну вот и вышел из тебя трамвай. Противный ты какой, как пить перестаёшь. Начал бы снова. Лучше, когда ты вечно под банкой. Война в каком началась?
ЗОРРО. В восемьдесят втором. Отстань.
НАТАЛЬЯ. Ну скажи хоть что-нибудь про обстоятельства типа того что.