Был он краснодеревщиком, ремесленной элитой, почти художником, и того, как раз, цеха, к которому равно благожелательны ветра всех времен. По крайней мере, за свой достаток он мог быть спокоен при любом карауле.
В эпоху пчелиных новостроек и мебели, с ее стилем гладких поверхностей, экономных линий и комбайновой компактности – кресло-стол, откидная кровать, раздетые до рожков люстры, в эпоху строя и спортивной униформы, когда и сами дома, и одежда, и убранство квартир отличались только номерами инвентарных бирок, отец и его бригада делали на заказ барочную мебель, и отбоя от этих заказов не было. Объяснить этот парадокс мог бы, наверное, суд, если бы линзы его не были настроены на другие объекты. А только я с детства усвоил, что не всякая видимая жизнь – видимая, и даже в советском равнинном равенстве существуют оазисы неподотчетной роскоши.
Сначала строили из дуба, потом из ореха, сначала только с гнутыми ножками, вьющимися стеблями и плотно отобедавшими купидонами; но заказчик борзел, наливался, требовались уже венки, раковины, тяжелые фестоны, в которых при переносе света играли бы итальянские тени, картуши, то с самодельным гербом, то с латинским изречением, в котором жизнь представала sub specie aeternitatis[1 - С точки зрения вечности (лат.).]. Сами эти вечные формулы, напоминающие свежие эпитафии, заказчики брали из словаря иностранных слов, который как раз тогда вышел.
Отец мыслил гарнитурами, даже интерьерами, потому что помню, как ругался с кем-то по телефону и, кипятясь, доказывал, что жаккардовая ткань отправит в могилу весь замысел и что нельзя злоупотреблять венецианской штукатуркой. С годами он сам становился похож на свою мебель, особенно если иметь в виду изначальный смысл слова – легко двигающийся. Я помню его еще банкеткой, консольным столиком с газельими ножками, которые легко могли перенести его к окну или остановить в центре комнаты. Напиваясь, он грузнел от наполнявшего его и не умеющего найти выражение смысла. Тогда отец напоминал сундук со спинкой и локотниками или вздутый комод. Животик уже проявился к тому времени и жил как независимая субстанция, вступая с хозяином то и дело в философскую перебранку.
Лицо отца горело, оно было сделано из глазета с золотым личным утоком, роль которого исполняла разбегающаяся сеть мелких морщин. Только северные, ручьистые глаза никак не приживались на этом лице, и мелкий сиплый говор башибузучничал в плодоносной и самодовольной спальне Людовика Четырнадцатого.
Больше всего нравился он мне кабинетом-секретером с маленькими ящичками и откидной доской для письма. Именно бывая кабинетом, он в мае, например, вывертом из-за спины протягивал мне на прямой ладони загоревшую с одного края грущу (кто сейчас поймет цену этого подарка?), а потом снова таинственно закрывался, становился суров, даже угрюм, но мне казалось, я слышал, как и тогда продолжало булькать в нем счастье. В эти моменты я прощал ему зловредное обращение «Кистинтин», которое в других случаях сводило меня с ума.
В своем ремесле он был жадным путешественником, цель которого не добыча, а освоение пространств. Возглавляя бригаду столяров, отец постепенно переквалифицировался в резчика, сделал несколько китайских росписей по черному лаку, потом занялся интарсией, почему-то предпочитая это слово французскому маркетри, при слове же инкрустация его одолевала зубная боль. К словам он относился как коллекционер, в тайну его пристрастий проникнуть было невозможно.
В конце он увлекся стилем Буль, неизвестно где отыскивая черное дерево, слоновую кость, перламутр, черепаховые панцири, учился огненному золочению бронзы – это был высший взлет и одновременно тупик его вдохновенья; он ненавидел свою работу, ненавидел толстосумых заказчиков, которых именовал «иезуитами»; ум его в эту пору не то что повредился, но стал питаться самим собой и слабо реагировал на окружающее.
Беспокойные ритмы, кривые линии, всю эта хитровязь природы, которая отзывалась узорам его души, отец превращал в остановленное мгновенье, не копировал, но строгал и выклеивал собственные сны, в которых больше было тревожной и влюбленной наблюдательности, чем своеволия. Не робеющее поклонение, конечно, но ведь и не бессмысленное соперничество с природой. Боже упаси, он был всё, что угодно, но не глуп.
Заказчики его были, напротив, именно в этом пункте бесхитростно тщеславны, глупы, не в житейском, а в каком-то метафизическом смысле, где уж я не знаю, как это и называется, потому что речь не о недостатке ума, а о его качестве. Сказать ли просто? Мне кажется, они не догадывались о смерти, в то время как отец жил с ней рядом и, может быть, даже по-своему ее любил. Как это у молодого Пушкина: «Я видел гроб; открылась дверь его: Туда, туда моя надежда полетела…».
Вслед за своим французским патроном, заказчики, сплошь партийные баритоны, не признавали иных границ, кроме собственной воли, и фантазии отца, плюс то, что они могли их купить, поддерживали в них иллюзию власти уже не только над людьми, но над природой и временем. Синдром опять же пушкинской старухи. Только шествие гробов главных лиц по главной площади страны могло их хотя бы на время отрезвить, но до этого впечатляющего парада было далеко.
Геометрия взбунтовалась
Всё это не могло не отзываться в отце глубокой оскорбленностью, которая проявлялась обычно в волшебном пьянстве, чтении стихов и судорожных попытках купить дом на Ладоге или Онеге, для чего он срывался иногда по звонку среди ночи и пропадал на несколько дней. Семейные скандалы стали рутиной, отцовская греза стучалась к нам в сердца с прихотливой, возвышенной и часто липкой артикуляцией, доверия к ней не было, в доме жить стало неспособно, а я был еще совсем маленький и тоже начал поневоле мечтать.
Может быть, дело было не в этом, а в чем-то другом или в третьем, это ведь никому неизвестно. Отец, выражаясь сленгом тех лет, искал себя, мама, в отместку ему или тоже несомая поветрием, пустилась в собственный поиск, пути их шли разными колеями, но трагически пересекались в квартире, и от этого нарушения логики, геометрия взбунтовалась.
Почему люди так далеко уклонились от распоряжений природы? Только у них пора брачных игр продолжается после свадеб и деторождения, становится даже еще более изобретательной, разгорается от препятствий и продолжается иногда вплоть до полного изнеможения организма. Птица все же сначала ставит на крыло птенца, тюлениха выкармливает потомство, прежде чем сигануть за сотни миль куда-нибудь к Фолклендам в поисках нового счастья. Лососи и вовсе отдают себя на съедение малькам. А ни у кого из них нет, между прочим, ни образа Божия, ни святых мощей, ни юридического толковища о свободе воли. Почему так получилось, что наши воображение и возможности вступили в кровавый конфликт с первоначальной программой?
Впрочем, что я говорю? Мне в этом вопросе надо бы замолчать первому.
Мама вдруг увлеклась танцами. Не «вдруг», конечно. Всё детство она положила на балет, училась преодолевать тяготение. Сохранилась фотография: девочка в пачке парит перед удивленным кустом жасмина, голова ее в аккуратной корзиночке волос повернута к нам, – улетает домашний ангел, нездешнее озорство, прощальный снимок, улетает навсегда. Маленькая собачка до старости щенок весело бросилась за ее пяткой. Последней поймет: нет больше хозяйки, улетела, всё. Услада семьи.
Эта фотография всегда стояла у мамы на этажерке.
В Вагановское ее не приняли из-за висячих коленок. Но подъем, прыжок, но шаг, говорили, да, звезды шарахаются, такой шаг, если бы не висячие коленки. И еще рост. Обещает быть выше нормы.
Селекционный отбор мама не прошла, хотя тут же прекратила расти, показывая тем самым, на какие жертвы готова была ради искусства. Печально, когда такая самоотверженность оказывается невостребованной, это может убить любую мечту, веру в людей, если не в жизнь. Но, вероятно, все же не может.
Мама танцевала чардаш, и венгерку, и русскую плясовую в Доме культуры профсоюзов. Перед областным концертом – так даже ночами. А потом гастроли по трудовым коллективам, музыкальный фестиваль в Костомукше, знакомство с Народным театром Англии, цветы и дипломы – дома валилась в постель без ужина.
В пять утра подъем, на почту, ветераны писали жалобы в ЦК: почему, разлепив утром не прыгливые уже веки, бегут они по знакомой с детства лестнице за глотком последних партийных новостей, как к кислородной подушке, и обнаруживают ящики пустыми? Каждый день живут, можно сказать, как последний, а и тот в условиях саботажа им не мил. После этого их стали уважать еще больше. Поэтому, не спи почтальон, надевай на пальчик пупырчатую резинку, листай, сортируй и вперед по гробовым улицам, чтобы успеть к первому завтраку ветерана.
Мама относилась к своей работе весело, ноги легкие. Вечером тем более – снова чардаш, полька, краковяк; разноцветные ленты, лайковые сапожки, пылающие лица партнеров. И дома она ни секунды не сидела на месте, продолжала танцевать. Круглое лицо ее, какое бывает у молодых поварих, оставляло после себя в комнатах световую дорожку. Во мне мешались досада и восторг, как будто я наблюдал карнавал из-за садовой ограды.
Вдохновение искусства и вдохновение любви питаются, видимо, из одних живых и мертвых источников, только вот осложнения после этого разные, и, главное, такая путаница. Не только в голове зрителя, между прочим, но и у самого участника. Ничье сердце не признается своему взволнованному обладателю, что именно привело его в великое смятение: достоинство предмета любви или его двойничество с шедевром, разбудившие генетическую память ритмы танцев или дыхание и мускулистое объятие партнера? Для самого носителя экстаза это, конечно, квазипроблема, а наблюдатель, напротив, очень даже, бывает, настойчив в смысле прикосновения к правде. Отец трагически сомневался, что лицо мамы светится вдохновением одного только искусства.
Маминым партнером по танцам был Аркадий И. Ващин, который запомнился мне не только смоляными волосами и тем, что скосил один глаз и по-офицерски боднул каблук о каблук, когда мама нас знакомила, но и тем, что был на голову выше папы, так выгодно выше, что я едва не заплакал. Отец сразу его не полюбил. Кому приятно смотреть на другого снизу вверх? К тому же мама и во сне продолжала танцевать с этим красавцем и с несвойственной ей требовательностью шептала в ухо папе: «Какаша, здесь нежнее!» Тут и менее злобивый человек мог за сутки превратиться в мизантропа. С каждой новой маминой гастролью отец запивал. Он пел и плакал, хохотал, пугая младенцев, которых сам тут же успокаивал вымышленной колыбельной:
Угу-люлю, тебя люблю.
Коты и люди тебя любят.
И стакан, и подстаканник
за тобою поскакали.
Молока наливают,
доброй ночи желают.
И звезду кладут в кровать,
до которой не достать.
Всё казалось ему одушевленным – деревья, кошки, муравьи, со всеми он заговаривал, делясь остроумными, как ему казалось, наблюдениями над тщетой красоты и безнадежностью смысла. В своем пьяном антропоморфизме он доходил иногда до экстаза почти религиозного, чем страшно меня пугал.
«Мы не понимаем? – пытал он вождя муравьев, пересадив того к себе на ладонь. – И мы не понимаем. Спрашивай, гордый человек». Схватив в саду за рукав проходившего мимо старичка с шахматной доской, наставлял его по-соседски: «Через все деревья пропущен ток. С ножом – кору там, веточку – ни-ни! И внукам скажи. Ударит».
На пустыре отец непременно ввязывался в футбол, предварительно бросив в пыль рубашку. Победно неся перед собой животик, играл он виртуозно, это все знали, поэтому ему были рады. Если приходилось забить гол, отец тут же начинал одеваться и, злясь на свой недавний азарт, говорил: «Я не нарочно. Это фукс, Алешка! Честное советское!» И еще долго бормотал себе под нос: «Бессмысленное ты существо, Иван».
Дома пластинка переворачивалась: отец кричал, выговаривал всему, что попадется под руку, в первую очередь, мне, временами впадал в малодушное, патетическое отчаянье и то и дело срывался на слезы.
– Кистинтин, подай глаза! – кричал в поисках очков. – Где мать? Не шепелявь! Ну-ка, подойди ближе. Улыбнись мне как родному. Что это у тебя с зубами?
Он залезал мне футбольным пальцем в рот, потом им же в рот себе, сверял. Вербные глазки его теряли всякое выражение, веки мелко дрожали, сопровождая крайнюю внутреннюю сосредоточенность.
– Иди к черту! – кричал я и вырывался из его нецепких рук.
– Не надо, как мама, – говорил отец, будто не мне, а всему и всем сразу: вилкам и чашке, часам с боем, своре насекомо огрызающихся крошек на столе, марсианским листьям бегонии. Потом снова поднимал глаза на меня: – Зубы – дело наживное. У маршала Жукова выпадали, у Галины Улановой выпадали. Никто не мямлил. Скажи: «Корабли лавировали-лавировали, лавировали-лавировали…» Скажи, я тебя прошу. Будь мужчиной.
– Сам будь мужчиной, – кричал я. – А мне спать пора.
– Иди, поспи маленько. А потом приходи. Мне с тобой поговорить надо. Это ничего.
Я не спал, страдая из-за того, что отец у меня некрасивый; лицо у него, как будто он отлежал его за ночь, и оно так и не распрямилось, с ним в люди выйти нельзя. Я тоже скоро превращусь в старого гномика, не успев вырасти, и мама, проезжая по улице на лошади в бантах, не узнает меня и никогда не полюбит.
Отец на кухне начинал читать стихи, прерывая их очередным приемом «Московской» и беседуя с кем-то невидимым:
– «Но снова носится бесцельно Она по пустошам земли…» – декламировал он, потом прерывался: – Тезка! – чокался с бутылкой, громко глотал водку и продолжал, возвысив голос до крика в новом приливе мрачного вдохновения: – «Не вняв тому, что так смертельно К ней мчится из моей дали».
Я понимал, что в стихах речь идет о маме, и удивлялся: как же, действительно, почему она не слышит папу, не внемлет? И тут же сдавался перед справедливостью: не может мама слышать этого бормотанья и бесполезных жалоб, в своем-то цветном полете, не может и не должна, и к чему ей, собственно, за этим спускаться? Красота должна жить отдельно, мама красивая. И не по пустырям она носится, это папа нарочно, чтобы не так ему обидно было, а вокруг мамы всегда музыка, люди стоят в очереди и покупают билет.
Белый вечер закладывал уши, занавеска пузырилась беззвучно; слабая, не отдохнувшая душа отца медленно переходила в меня, и язык сладко ощупывал во рту вспухшие ямки, совершая тризну.
Когда я снова появлялся, отец держал на коленях деревянную «девушку» и оглаживал ее пальцами.
Моряцкая душа
Тут надо мне сказать еще об одной отцовской страсти да уж и идти дальше.
Полтора или два курса отец проучился на филологическом факультете. Об этом я узнал потом, после того как он исчез, и, благодаря моим расспросам, больше по обмолвкам, чем по рассказам, стал заново складываться его образ, с которым никак не хотели совпадать мои дальнозоркие впечатления от него. Детский дом, эвакуация, завод, служба на подводном флоте, филфак, эпопея барочных шкафов и королевских кроватей – слепые кубики не складывались ни в кручинный, ни в патетический, ни в какой-нибудь другой проверенный сюжет.
Постепенно сквозь них стали проступать новые значения: детский дом – бездомность, эвакуация – Волга, служба на флоте – Балтийское море (там и там – вода), филфак – стихи, цех краснодеревщиков – мечта о яхте. Бездомность, вода, стихи, яхта – любимый поэт Иван Коневской, утонувший молодым. Мечта о собственной яхте и путешествии к островам Святой и Коневец, в честь которого далекий его тезка взял псевдоним.
Все равно чего-то не хватало – замысла то есть, связей, но кто сказал, что замысел вообще был? Картина понемногу, частями выступала из черного фона, даже наполнялась подробностями, но это была еще не картина.