Юдоль
Николай Семёнович Лесков
Николай Лесков
Юдоль
Рапсодия
Совеща Бог смиритися горе и юдолиям исполнитися в равень земную.
Варух, V, 7.
Теперь (с наступлением весны 1892 года) мы можем сказать, что мы очень благополучно пережили крайне опасное положение, какое подготовили нам наше плохое хозяйство и неурожай прошлого лета!.. Беда сошла с рук сравнительно легко. Страдания поселян, описываемые корреспондентами современных изданий, конечно были велики и, как говорят, – «вопиют к небу»; но «ужас» впечатления, какое эти описания производят, очень слаб в сравнении с тем, что сохраняет в несвязных отрывках память о прошлых голодовках, когда не было никакой гласности и никакой общественной помощи людям, «избывавшим от глада».
О том, что было при исторических голодовках, упоминаемых в летописях и истории, то более или менее известно по тем описаниям, но у нас были голодовки в позднейшей поре, которую в литературе принято именовать «глухою порою», – и они не описывались, а потому воспоминания об этих голодовках, хотя и не очень обстоятельные, думается, были бы не излишни.
Сотрудник одной из нынешних петербургских газет, посетивший неурожайные местности России зимою 1892 года, имел случай беседовать о той поре с известным старожилом Орловской губернии – помещиком и владельцем знаменитого хрустального завода генералом С. И. Мальцевым, и «генерал, помнящий старинные голодовки», в разговорах с упомянутым писателем «удивлялся, как мы далеко ушли вперед». В удивлении этом он отмечал то, что «теперь о голоде говорит вся Россия, и раньше всех на него указало само правительство». Не то было сорок – пятьдесят лет тому назад. Тогда также случались неурожаи, но о них могли знать лишь министры да разве сама голодающая масса. «Я тогда, – говорил генерал Мальцев, – представил проект обеспечения народного продовольствия. Император Николай Павлович весьма сочувственно отнесся к проекту; и я решил напечатать его, но ни одна типография не согласилась взять мою рукопись для набора…» Генералу «удалось напечатать свой проект только благодаря покровительству принца Петра Георгиевича Ольденбургского». (См. Неделя,19 апреля 1892 г., № 16.)
С такими необыкновенными усилиями мог быть напечатан сорок лет тому назад «проект» о мерах против голода в народе; но описаний, как люди переживали этот голод, совсем не могло появиться в печати, и, что еще удивительнее, – их вероятно никто и не писал, потому что они не появлялись даже и в последующие за тем годы, когда положение русской печати стало сравнительно немножко свободнее.
Во время страшного по своим ужасам «голодного (1840) года» я был ребенком, но однако я кое-что помню, – по крайней мере по отношению к той местности, где была деревенька моих родителей – в Орловском уезде Орловской же губернии. Значительно более того, что я помню из тогдашнего времени, как непосредственный свидетель событий, я слышал многое после от старших, которые долго не забывали ту голодовку и часто обращались к этому ужасному времени со своими воспоминаниями в рассказах по тому или другому подходившему случаю.
Разумеется, все эти нынешние мои воспоминания охватывают один небольшой район нашей ближайшей местности (Орловский, Мценский и Малоархангельскии уезды) и отражаются в моей памяти только в той форме, в какой они могли быть доступны «барчуку», жившему под родительским крылом, в защищенном от бедствия господском доме, – и потом воспоминания эти так неполны, бессвязны, отрывочны и поверхностны, что они отнюдь не могут представить многостороннюю картину народного бедствия, но в них все-таки, может быть, найдется нечто пригодное к тому, чтобы представить хоть кое-что из тех обстоятельств, какими сопровождалась ужасная зима в глухой, бесхлебной деревеньке сороковых годов.
Словом, я решился набросать на бумагу то, что уцелело в моей памяти о давней голодовке, относящейся к той поре, о которой упомянул генерал Мальцев, и, приступая к этому, я вперед прошу у моих читателей снисхождения к скудости и отрывочности моего описания. Я предлагаю только то, что могу вспомнить и о чем теперь можно говорить бесстрастно и даже с отрадою, к которой дает возможность наш нынешний благополучный выход из угрожавшей нам беды.
Воспоминания мои будут не столько воспоминания об общей голодовке 1840 года, сколько частные заметки о том, что случалось голодною зимою этого года в нашей деревеньке и по соседству.
I
Первыми предвозвестительницами горя – как это ни странно – были старухи, которые видели нехорошие сны. Это началось с половины великого поста. Самою страшною сновидицею была наша птичница, гордая женщина из вольных однодворок, по имени Аграфена Петровна. Я помню, как отец один раз, придя к столу, за которым все мы сидели у вечернего чая, сказал матери, что сейчас, когда он распоряжался работами, староста Дементий объявил ему, что мужики боятся сеять «яровые», потому что птичница Аграфена и другие старухи на деревне «прорекают голод» и поэтому страшно, что семена в земле пропадут.
– Но ведь это глупо! – возразила мать.
Отец пожал плечами и ответил:
– Да; это неразумно, но я не могу, однако, забыть, что во время большого неурожая в мое детство у нас об этом тоже заговорили еще перед весною, и притом также с бабьего голоса, а потом и в самом деле вышел неурожай. Мужикам я, разумеется, не позволю не сеять ярового, и если они не захотят, то я засею их поля собственными семенами и потом из будущего урожая отберу у них семена назад. Я уж это объявил Дементию и приказал ему, чтобы повестил сновидящим старухам, которые станут прорекать о голодном годе, что я этих пророчиц отряжу на всю весну индеят и утят от коршунов караулить. А тебе советую о том же самом построже сказать Аграфене, так как она всем этим пророчествам, говорят, самая главная заводчица.
Матушка была характера скорого и нетерпеливого: она сейчас же велела позвать к себе Аграфену с тем, чтобы вопросить ее: отчего она начала пророчествовать голодный год, и потом сказать ей, чтобы более не пророчила.
А как я и брат мой и старшая сестра были в это время уже просвещены грамотою и знали по «Ста четырем священным историям», что пророчество есть «свыше спосылаемый дар дивный и таинственный», то нам, разумеется, было в высшей степени любопытно знать, как этот дар спустился на нашу Аграфену и как наша мать возбранит к ней этому дару.
Аграфена же и сама по себе была личность интересная и пользовалась во дворе особыми правами, присвоенными ей превосходством рождения, возвышавшего ее среди совершенно бесправных крепостных людей. Аграфена, как сказано, была из людей вольных и вышла замуж за нашего крепостного сапожника Абрама, который вскоре умер, оставив ей двух детей: сына Егорку и дочь Василису, или Васёнку, которой теперь только исполнилось четыре года. Оба они, как рожденные от крепостного отца, были «крепки своему владельцу». Со смертью мужа Аграфена могла от нас удалиться, но ради любви к своим «крепостным» детям оставалась при них и служила как крепостная, но, в отличие от крепостных «понёвниц», она носила красную юбку, какие в нашем месте носили однодворки, а крепостные не носили. Кроме того, Аграфена была честна и горда – она не сносила ни малейшего подозрения и считала себя вправе вступаться за свою честь.
Ее надо было все «гладить по головке», – иначе она грубила.
Так случилось и тут, когда матушка позвала ее не в урочное время из ее жаркой птичной избы в покои.
Аграфена пришла недовольная и нехотя отвечала на вопросы, предложенные ей для претекста о сколотнях и пахтанье, а когда матушка спросила ее: «Какие ты видишь сны?» – Аграфена отвечала ей:
– Какие приснятся.
– А зачем же ты голод пророчишь?
– А отчего же не пророчить? Вестимо уж, что когда хлеба не будет, так голод будет.
Да почему?.. Что тебе снится… что делается?
– Что ни снится и что ни делается, а все теперь будет к голоду, и я с детьми пропаду… уйду отселена. И слава те господи! – отвечала Аграфена и ничего более не пояснила, а между тем слова ее тут же были поддержаны обстоятельствами.
II
Приближалось Благовещение, когда у нас было в обычае печь при церквах «черные просвиры» из ржаной муки, подсеянной на чистое сито. Муку эту приходское духовенство собирало с прихода, и за сбором этим разъезжал на своей лошади высокий старый дьячок, имя которого я теперь позабыл, но его все называли «Аллилуй». Он во всем причте пользовался авторитетом по церковному хозяйству и обыкновенно перед праздниками обметал веником иконостас и собственноручно мыл пол в алтаре и чистил лампады, и под его же надзором усердные бабы пообещанию вымывали полы в остальной церкви; он же и «отстреливал голубей», которые прилетали на колокольню и марали колокола; а его дьячиха – престарелая «Аллилуева жена», пекла «благовещенские просвиры», о которых надо сказать два слова в объяснение.
«Благовещенские просвиры» – это совсем не то же самое, что обыкновенные просфоры, которые изготовлялись для проскомидии. Проскомидийные просфоры изготовлялись из пшеничной муки «нарочитою просфорнею» (вдовицею) и делались высокенькие, столбушками, по общепринятому образцу, и печатались «именословною печатью» на верхней корке, а эти – благовещенские – делались просто «кулабушками» или «катышками» из «черной», сборной муки и уподоблялись настоящим просфорам только тем, что наверху у них тоже оттискивалась именословная печать. Они не требовались каким-либо церковным правилом, а только допускались, или, точнее сказать, были терпимы во уважение «крепкой привычки народа».
Люди требовали, чтобы эти просфоры сыпали в толпу сверху с колокольни, и в толпе их ловили руками – кто только схватит.
При этом разгуливалась сила и удаль: просвиры не «по чести», а «силом» брали – «кто сколько вырвет», а оттого людям этот обычай нравился.
Просфорня-вдовица «благовещенских просвир» печь не могла, потому что она была старушка слабенькая и вымесить в деже большой раствор была не в состоянии. А потому она ездила только собирать на просвиры и приходила с печатью их «знаменить», но ставила их и выделывала Аллилуева жена.
Никаким обычаям и правилам это было не противно.
В этот год Аллилуй по обыкновению объехал с просфорнею прихожан и собрал муки и променял ее у мельника на муку одинакового размола (так как из сборной муки разного поля и неровного размола печь неудобно, потому что она неровно закисает и трудно подходит), а затем Аллилуева жена растворила в деже муку и ночью подбила тесто, которое всходило прекрасно, как следует, а еще после затопила печь и перед тем, как наступила пора разваливать тесто и «знаменать просвиры печатью», пошла звать учрежденную вдовицу, у которой была печать; но едва она вышла со своего двора, как увидала мужа, беспокойно бежавшего к дому священника, с лицом до неузнаваемости измененным от ужаса. Дьячиха окликнула мужа и хотела его расспросить, но он сердито замахал на нее обеими руками и еще сильнее напрягся бежать к Ипполитову дому. Но так как Аллилуева жена была родом из Севского уезда, где уже есть «глуховский дух поведенции», то есть уже ощущается малороссийский обычай женского господства в семействе, то она забыла, зачем шла, а переняла Аллилуя на пути и сказала:
– Это еще что за новости! Или я тебе не законная жена? Говори, что случилось!..
Аллилуй отвечал, что случилась беда.
– А какая?
– А такая, что баба-дулеба стала, вымывши амвон, начисто воду спускать, да раскатилась и вся до половины сквозь двери в алтарь просунулась…
– Кто же это видел?
– Никто кроме меня не видал.
– Ну так и иди с господом богом, – отпусти баб и займися сам один каким-нибудь делом посерьезнее, а на это и язык прикуси.
– Хорошо, – отвечал Аллилуй, – дай мне чепурушечку выпить, и я взаправду послушаю тебя – прикушу язык.
Дьячиха налила ему чепурушечку, и Аллилуй подкрепился и пошел опять к храму, а жена его тоже, поправясь маленькой чашечкой, вышла вместе с ним и отправилась к учрежденной вдовице – звать ее «знаменить». Тут они тоже между собою покалякали, и когда вышли вдвоем, имея при себе печать на знаменования, то Аллилуева жена на половине дороги к дому вдруг услыхала ни на что не похожий удар в несколько младших колоколов и тотчас же увидала людей, которые бежали к колокольне и кричали: «Аллилуй разбился!»
Несчастная женщина бросилась туда и нашла своего мужа простертым на земле и при последнем издыхании: он лежал не дыша, с закатившимися под лоб глазами и с окровавленным ртом, из которого торчал синий кусочек закушенного зубами языка.
Дело произошло так, что Аллилуй, не желая более видеть неловких деревенских баб, пошел исполнять другую работу и хотел очистить засиженные птицами колокола; он делал это, держась за веревочки и стоя сапогами на перилах, с которых он покачнулся, упал и разбился до смерти. Пришел священник, отец Ипполит, по фамилии Мирдаров, – дал Аллилую так называемую «глухую исповедь», а потом положил ему в рот причастие и тут же сразу прочел ему и отходную.
Все это было делом непродолжительным, но и химический закон в деже с растворенною мукою тоже не медлил и совершал безостановочно свое дело: назначенное для благовещенских просфор тесто ушло из дежи и расползлось по полу. В него только ноги перепачкали люди, принесшие Аллилуево тело, а просфор печь было не из чего… Весь приход остался без просфор, а это составляло случай в жизни крестьян небывалый, потому что у нас все были люди набожные и ни один крестьянин не выходил сеять без того, чтобы у него в «севалке», то есть в круглой лубочной коробке с зернами, не было благовещенской просфоры.