Анна Михайловна и Дорушка обе пристально на него посмотрели.
– Пожалуй, что и да, мой батюшка; от него и это могло статься, – произнесла несколько комическим тоном Дора.
Долинский сам рассмеялся и сказал:
– Нет, право, нет, я не так женился.
За день до отъезда сестер из Парижа Долинский принес к ним несколько эстампов, вложенных в папку и адресованных: Илье Макаровичу Журавке, по 11-й линии, дом Клемснца.
– Скажите, какой скромник! – воскликнула Дорушка, прочитав адрес. – Скоро два месяца знакомы и ни разу не сказал, что он знает Илью Макаровича.
– Разве и вы его знаете?
– Кого? Журавку? Это наш друг, – отозвалась Анна Михайловна. – Я его кума, детей его крестила. У нас даже есть портреты его работы.
– Как же он мне ничего не говорил о вас?
– Из ревности, – вмешалась Дорушка. – Он, ведь. бедный Ильюша, влюблен в Аню.
– Право?
– По уши.
Последний день Долинский провел у Прохоровых с самого утра. Вместе пообедав, они сели в несколько опустевшей комнате, и всем им разом стало очень невесело.
– Ну, помните, дитя мое, все, чему я вас учила, – пошутила Дорушка, гладя Долинского по голове.
– Слушаю-с, – отвечал Долинский.
– Не хандрите, работайте и самое главное – непременно влюбитесь.
– Последнего только, самого-то главного, и не обещаю.
– Отчего?
– Смысла не вижу.
– Какой же вам надо смысл для любви? Разве любовь сама по себе не есть смысл, смысл жизни.
– Я не могу любить, Дарья Михайловна, права не имею давать в себе места этому чувству.
– Это право принадлежит каждому живущему.
– Не совсем-с. Например, в какой мере может пользоваться этим правом человек, обязанный жить и трудиться для своих детей?
– А, так и эта прелесть есть в вашем положении?
– У меня двое детей.
– Да, это кое-что значит.
– Нет, это очень много значит, – отозвалась Анна Михайловна.
– Н-н-ну, не знаю, отчего так уж очень много. Можно любить и своих прежних детей, и женщину.
– Да, если бы любовь, которая, как вы говорите, сама по себе есть цель-то, или главный смысл нашей жизни, не налагала на нас известных обязанностей.
– Что-то не совсем понятно.
– Очень просто! Всей моей заботливости едва достает для одних моих детей, а если ее придется еще разделить с другими, то всем будет мало. Вот почему у меня и выходит, что нельзя любить, следует бежать от любви.
– Да это дико! Это просто дико!
– И очень честно, очень благородно, – вмешалась Анна Михайловна. – С этой минуты, Нестор Игнатьич, я вас еще более уважаю и радуюсь, что мы с вами познакомились. Дора сама не знает, что она говорит. Лучше одному тянуть свою жизнь, как уж бог ее устроил, нежели видеть около себя кругом несчастных, да слышать упреки, видеть страдающие лица. Нет, боже вас спаси от этого!
– Нет, извините, господа, это вы-то, кажется, не знаете, что говорите! Любовь, деньги, обеспечения… Фу, какой противоестественный винегрет! Все это очень умно, звучно, чувствительно, а самое главное то, что все это се sont des[7 - Есть (франц.)] пустяки. Кто ведет свои дела умно и решительно, тот все это отлично уладит, а вы, милашечки мои, сами неудобь какая-то, оттого так и рассуждаете.
– Дарья Михайловна смотрит на все очень уж молодо, смело чересчур, снисходительно, – проговорил Долинский, относясь к Анне Михайловне.
– Крылышки у нее еще непомяты, – отвечала Анна Михайловна.
– Именно; а пуганая ворона, как говорит пословица, и куста боится.
– Вот, вот, вот! Это—самое лучшее средство разрешать себе все пословицами, то есть чужим умом! Ну, и поздравляю вас, и оставайтесь вы при своем, что вороны куста боятся, а я буду при том, что соколу лес не страшен. Ведь, это тоже пословица.
Долинский простился с Прохоровыми у вагона северной железной дороги, и они дали слово иногда писать друг Другу.
– Прощайте, пуганая ворона! – крикнула из окна Дорушка, когда вагоны тронулись.
– Летите, летите, мой смелый сокол.
Посмотрев вслед уносившемуся поезду, Долинский обернулся, и в эту минуту особенно тяжко почувствовал свое одиночество, почувствовал его сильнее, чем во все протекшие четыре года. Не тихая тоска, а какое-то зло на свое сиротство, желчная раздражительная скука охватила его со всех сторон. Он заехал на старую квартиру Прохоровых, чтобы взять оставленные там книги, и пустые комнаты, которые мела француженка, окончательно его сдавили; ему стало еще хуже. Долинский зашел в кафе, выпи/ два грога и, возвратясь домой, заснул крепким сном.
Опять он оставался в Париже один-одинешенек, утомленный, разбитый и безотрадно смотрящий на свое будущее.
«Вернуться бы уж, что ли, самому в Россию?» – подумал он, лежа на другое утро в постели.
«Да как вернуться? Того гляди, историю сделает. Нет уж, – размышлял он, переворачивая, по своему обыкновению, каждый вопрос со всех сторон, – нужно иметь над собою власть и мыкать здесь свое горе. Все же это достойнее, чем не устоять против скуки и опять рисковать попасться в какую-нибудь гадкую историю».
Глава седьмая
Дора знает, что делает
Так по-прежнему скучно, тоскливо и одиноко прожил Долинский еще полгода в Париже. В эти полгода он получил от Прохоровых два или три малозначащие письма с шутливыми приписками Ильи Макаровича Журавки. Письма эти радовали его, как доказательства, что там, на Руси, у него все-таки есть люди, которые его помнят; но, читая эти письма, ему становилось еще грустнее, что он оторван от родины и, как изгнанник какой-нибудь, не смеет в нее возвратиться без опасения для себя больших неприятностей.
Наконец, в один прекрасный день, Нестор Игнатьевич получил письмо, которое сначала его поразило, а потом весьма порадовало и дало ему толчок, которого давно ждала его робкая, нерешительная натура.
Письмо это с начала до конца было писано Дорушкой, без всякой сторонней приписки.