– И даже не раз посылаю, да нейдет.
– Гоните его долой оттуда.
– О, Господи! да что ж это за несправедливость! – вмешивалась, не утерпев, Мила. – Что же он в самом деле мешает чему-нибудь, что ли, что у дяди переночует? Что мы над ним, опекуны, что ли? И какое тебе-то до этого дело? Да Бог с ним: пусть он себе ночует с дядей, если ему это нравится. Не пойму я тебя, ей-богу! По-моему бы, если ты его так не терпишь, так тебе должно быть все равно. Лучше вот не обижай его хоть при детях, по крайней мере; это гораздо лучше будет, а он уж какой зародился, такой уж и будет: перебьет нынешний год все щелкунчики, дождется на будущий год новых и опять будет щелкать.
– Это я без вас знаю, – отвечала нетерпеливо Глаша и, не сказав ни одного прощального слова ни сестре, ни дяде, уходила домой, беспрестанно наступая на перед своего длинного платья. Этот несчастный подол, попадая под ноги Глаши, усиливал ее раздражение до последней степени: ненависть ее к мужу росла, как сказочный богатырь, и касалась своею чудовищной головой до самого неба. Глафира искала случая перенесть эту ненависть на всех, кто попадался ей на глаза, и фиалом, в который изливалось это беснование, чаще всего были дети. Служа живым напоминанием минувших отношений к жалчайшему существу, которого она теперь так сильно стыдилась, ее собственные дети становились ей ненавистны, потому что самый факт их рождения служил ей укором, напоминал ей о минутах самых отвратительных и лишал ее права сказать, что она уберегла что-нибудь, что-нибудь сохранила ненарушимым и неоскверненным.
– Несите их вон с глаз моих! – нервно кричала исступленная женщина, выгоняя из комнаты встречающих ее нянек и, бросаясь после того на постель, рыдала страшно, как бесноватая, со стоном, с каким-то страшным, пугающим весь дом визгом и судорогами в горле. Потом она соскакивала с постели, бросалась перед образником на колена и молилась долго, жарко, сама не зная о чем. Она спешила читать как можно скорее одну за другою страницы акафистов и, нередко разбитая и изнеможенная, засыпала, лежа перед озаренным лампадой киотом, лепеча и в дремоте: «Иисусе, сыне Давидов, помилуй мя!»
Но христианского упования и святой силы терпения не было в сердце Глаши, и в минуты этих пламенных молитв она не могла сказать Богу своему: «ими же веси судьбами спаси мя». Нет; ей нужно было чудо, быстрое, внезапное, спешащее к ней на помощь с неба, как молоньевая стрела. Такого чуда не было; но случилось другое чудо. К концу четвертого года брачной жизни у Глафиры Даниловны вдруг явился какой-то внезапный наплыв спокойствия и равнодушия ко всему ее окружающему. Справедливость требует сказать, что равнодушие это не шло в ту сторону, чтобы заставить Глашу выпустить бразды правления; напротив, она к этому времени подобрала их еще крепче, но весь мир, живущий около нее, все люди для нее как бы умерли. Были еще у нее и другие покойники; это ее прежние верования и упования. Глаша опять переродилась. Как купец, потерявший половину своего состояния в море, она не хотела тому же морю доверять другую половину и не хотела держать капитал под спудом. Она не знала, куда деть свою жизнь? Не знала, на что она ей? Она сделалась необыкновенно молчалива, задумчива, читала запоем дни и ночи, как бы боясь восклонить голову от книги, чтобы голова не потянула ее куда-то, в какое-то ужасное место, которое где-то для нее уже очищено и готовое ждет ее, как неотразимый фатум. Самым ощущениям Глафиры был нанесен совершенно новый удар: предшествовавшая этому периоду болезненная раздражительность ее уступила место столь же болезненной сосредоточенности. Чуть Глаша выпускала из рук книгу, глаза ее устремлялись на какой-нибудь один предмет, зрачки мало-помалу расширялись и дрожали; она начинала к чему-то прислушиваться, вздрагивала и среди мертвой тишины нерешительно произносила: «что?» Иногда она сама начинала замечать очень часто эти повторявшиеся что? – и они ее пугали: она боялась сумасшествия, часто начинающегося привычкою говорить самому с собою. Примешивался еще к этому другой страх, старый сказочный страх о зовущих душу. Кто это? Господи, кто же? Кто это зовет меня? что все это такое?.. размышляла она в суеверном страхе и в то же время, тихо оборачивая назад голову, смотрела вдаль расширявшимися зрачками и опять лепетала: что? что?
И после таких припадков Глаша вдруг переставала бояться зовущих душу; она становилась где-нибудь у стола, у окна, у притолоки и по целым часам стояла тихая, безответная, как Лотова жена, остолбеневшая при взгляде на пылающий Содом и Гоморру. Глаша видела свой Содом, в котором текут ее лучшие годы. Она во весь этот период времени не хотела никакого общества, любила свои мечты, свои страдания и даже свои галлюцинации. Ее утомляли ее мечтания; но они ей были сладки, и она от них не могла оторваться и не хотела отрываться. Думать, как бы то ни было, но думать о своем положении, соображая все его условия и при помощи зрелых размышлений искать от него спасения, это было не по ней. Такая дума только сердила и раздражала ее. В Старом Городе нет никаких сепараций, а быть исключением, на это у Глаши не хватало твердости. Да и как же, на что же ей эта сепаративность? Она уйдет назад, к дядьям; а этот дом с цветными окнами, этот сад, флигеля, амбары, все это останется?.. О нет; нет, ей близко это немое сокровище, оно цена ее крови, и она его любит, и она с ним не расстанется. Нет; прочь всякие думы с их логическими выводами и с их конечными результатами! То ли дело ты, безответственная своевольная мечта: с тобою, закрыв глаза, летишь, куда знаешь, достигаешь всего без всяких жертв, без всякого стеснения. Закрой глаза, и ты встала, вечно могучая, вечно услужливая; чем тебя больше утомляешь, тем ты становишься разнообразнее и изобретательней. О, это лучше, и к этому так легко привыкаешь, что не успеешь опомниться, как ты уже и не человек, как душа твоя разболелась, раскисла и опустилась до немощи. У этого коварного друга тоскующей души такое меланхолическое лицо, такое доброе имя, что за ними все его великое предательское коварство обыкновенно остается почти всегда незамеченным. Глаша вся предалась мечтательности и не замечала, как фантазия ее от беспрестанной деятельности становилась все своевольнее и своевольнее, а мыслительные способности, разум и соображение, лишенные всякой здравой пищи, со дня на день все путались и расплывались в неясных, неопределенных мечтах, почти в сновидениях. Она не замечала и не могла заметить, как от ряда желанных мечтаний переходила к полосе совершенного бесчувствия; становилась бессмысленной трусихой; боялась темноты, вздрагивала при малейшем шорохе ветра.
Это состояние тяжелое, которому человек если не сумеет дать отпор вовремя, то уж после несет и несет его до тех пор, пока что-нибудь извне перетряхнет его наново. Самыми светлыми минутами этого мечтательного состояния Глаши были те минуты, когда она чувствовала, что в нее как будто каким-то чудом вселяется неведомая ей другая женщина, полная жизни, полная веры и упований. Это создание Глашиной мечты твердой рукой изгоняло из ее сердца жесткую скопидомку с ее сухими расчетами и с нанковым карманом у пояса; она ставила Глашу в какой-то очарованный круг и заставляла ее пламенеть и томиться, созерцая немые видения, которыми немые духи внешней природы сговариваются с подвластною им плотью человека. И из всех окружающих Глашу людей ни один человек ничего не знал об этих видениях. Они замечали только низошедшие к Глаше кротость и спокойствие и объясняли эту совершившуюся в ней перемену по-своему. Няньки и мамки, считавшие себя адвокатами прав раскармливаемого ими на убой маслюхинского потомства, ходили на цыпочках и говорили шепотом: «слава богу, Пилатка наша утихомирилась». Мила, наблюдая сестру, в глаза ей говорила только: «все-то ты, Глаша, чудишь», – а за глаза с волнением рассказывала своей приятельнице, городничихе Парохонцевой:
– Боюсь я, Варюшка, чтоб она с ума у нас не сошла! – но Парохонцева всегда успокаивала Милочку.
– Не бойся, – отвечала она с первого раза, выслушав опасения девушки. – Не бойся, от горя ни с ума не сходят, ни умирают. Ах-ма-хма! С кем, дружок, с какой женщиной этих чудес не бывало!.. Пройдет, поверь, на несчастие все пройдет, Мила! Пройдет так или пройдет иначе, а все-таки пройдет.
Пизонский тоже задумывался о Глаше и скорбел о ней едва ли не более всех; но обнаруживал это только тем, что шептал на ухо Милочке: «Миленькая, как мне что-то стало жаль нашей Глаши!»
Муж Глаши и ее дядя Пуговкин не замечали в состоянии Глаши ничего особенного: Пуговкин потому, что он не замечал никогда ничего, даже собственных слов и фантазий, а Маслюхин потому, что он, как известно, и вовсе не имел мысленных очес и видел только то, что моталось перед его соловыми, телесными глазами; а эти глаза видели женины плечи, завешенные длинными ресницами китайские глазки, да свеженький, нежно очерченный чувственный ротик.
Не замечал еще ничего за Глашею сам Старый Город, потому что старые города не умеют засматривать во святая святых человека. Старый Город, осведомляясь от домовых вестовщиц, что Маслюхинша смирила нрав свой, видел в этом только одно новое подтверждение своей вековечной пословицы: «поживется слюбится». Всем досужим людям Старого Города и в мысль не западало, что Глаша не сжилась ни с чем и ни с кем не слюбилась, что она, как Галатея, лишь ждет одного одухотворящего прикосновения, и все дело теперь только в том, кто принесет прекрасному мрамору эту душу: эллин, жид или самарянин?
XVI. Suum cuique
[1 - Каждому свое (лат.).]
Старому Городу, впрочем, и некогда или лень заниматься рассуждениями, как и о чем страдала какая-нибудь скорбящая душа. Старый Город не любил мудрствовать; он вообще отличается хладнокровием и достоинством поведения. Он все делает неспешно, тихо и солидно. Он боголюбивый город, но и самая молитва его бывает усердна, но не бывает ни горяча, ни восторженна. Когда он молится, вы чувствуете, что он это делает по обязанности, страха ради гнева на ны движимого; один единственный момент, когда он на мгновение согревается жаром, жаром искреннего прошения, это тот момент, когда соборный Ахилладиакон возглашает прошение о людях, «ожидающих великия и богатыя милости». Великие и богатые милости, ниспослания которых всем предстоящим просит в эту минуту Ахилладьякон, всеми предстоящими понимаются совсем не в том смысле, в каком прошение это понималось слагавшим его творцом литургии, а в том, в каком каждому хочется вымолить себе этих милостей. Самая торговля Старого Города производилась как-то вяло, словно сквозь сон и словно нехотя. Одно время, когда он оживлялся вдруг и закипал самою, впрочем, неразнообразною деятельностью, было время нагрузки судов. Тогда еще в нем что-то будто копошилось; но зато тотчас же с отплытием караванов он себя как будто вознаграждал за кратковременное беспокойство; он становился таким сонным, таким тихим, что вид его пустынных улиц и площадей невольно напоминал отдыхающего в полдневный жар сытого барана, по которому изредка пробегают полевые жучки в своих запыленных панцирях. И то и эти-то жучки выползали из своих норок разве только за нуждой – купить чаю, зажигательных спичек, аршин миткалю или черных гарнитуровых ленточек. А во все остальное время все они копошились за своими печами да припечками, и их почти никогда не было видно наружи. Пролетариев в Старом Городе решительно не водилось: здесь у каждого был хоть какой-нибудь свой угол и каждый мог свободно скрывать свою лень и свое безделье под смоковницею своею и под виноградом своим. Но были в Старом Городе свои бездомовники, свои «нерачители дома», которые скучали под смоковницами своими и без всякого зазрения совести выносили свою праздность на открытое место. Все эти нерачители собирались воедино на небольшую зеленую площадку над берегом реки, как раз под домом Маслюхиных, и пребывали здесь почти с ранней зари и до поздней. Здесь всякий мало-мальски погожий день обыкновенно можно было видеть человек шесть, семь «нерачителей», которые лежали тут на животах и глядели то на темную воду речки, то на раскаленный солнцем Батавинский спуск. У них не бывало здесь ни шуму, ни крику, ни игр; они даже мало разговаривали, потому что у них все уже давно было переговорено друг с другом в ежедневных собраниях; новых тем для разговоров Старый Город доставлял немного: умрет кто-нибудь, или у кого-нибудь дитя родится, да и только; газеты большой обо всем этом, как ни верти, не напишешь. Припечет нерачителей теплое солнышко, найдет на них дрема сладкая, и они тихо засыпают в своем импровизированном клубе. Разговоры у них редко вяжутся, и то разговоры разве вроде следующего:
– Печет, – скажет один нерачитель, крестя свой зевающий рот.
– Бог дает тепло очень, – ответит другой, и с этим словом, забывая завет веры отеческой, вытаскивает из-за сапога запрещенную этим заветом трубочку, тихонько ее закуривает в шапке и начинает сосать.
– А эту трубочку отлично курить, когда по дороге едешь, – заговаривает, глядя на курильщика, первый нерачитель и начинает лениво подшвыривать сваливающиеся с ног сапожные опорки.
Курильщик молча сплевывает через губу.
– Мы когда шли один раз степью, – продолжает собеседник, – так где вода соленая, мы совсем воды мало и пили, а все больше эту трубочку покуривали.
Курильщик догадывается, передает запретную снасть соседу и сам через минуту храпит подстать всему уснувшему клубу, и храпят они так дружно и согласно, что братский храп их со всею гармоническою полнотою звуков разносится по всему берегу и долетает до ушей Глафиры, которая, стоя у оконного косяка, не сводит глаз с млеющей речки и беспрестанно хочет прошептать свое что?
Самое живое зрелище для членов клуба нерачителей доставляют спускающиеся с батавинской горы мальпосты. Как бы крепко ни спали под полуденным солнцем или под вечернею тенью нерачители, но они непременно слышали, как неистово орут, как беспощадно хлещут кнутьями и сами до зеленого пота бьются почтовые ямщики, вытягивая на своих измученных клячах безобразные убоища, называемые «мальпостами». Тут сейчас же начинались соображения, что надо бы взять дышловым вправо или выносным влево, или дышловым влево, а выносным вправо; и этим соображениям не бывало конца, пока громадный мальпост скрывался за горою. Еще более удовольствия этим художникам было смотреть, как дилижансы спускались с той стороны, с Батавина взвоза, как они, скрипя по шоссе заторможенными колесами, швыряли из стороны в сторону подорванных коренников.
– Ух, как нынче прет прекрасно! – говорили клубисты, наблюдая, как расшатавшееся дышло бьет и давит едва успевающих убирать свои подорванные ноги лошадей.
И опять нерачители мирно засыпали, перекинувшись разве только еще одним замечанием:
– А Маслюхиньша, братцы, все стоит у окошка да глазеет. Видать так, что она дому совсем нерачительница.
Старый Город только так и разбирал людей, рассматривая их со стороны их рачительности или нерачительности. В Старом Городе, конечно, были люди и поразвитее, и подальнозорче – была своя интеллигенция, даже было несколько сортов этой интеллигенции; но на всех представителей этой интеллигенции Глафира смотрела, не видя их вовсе, как не видала валявшихся перед ее домом нерачителей. Интеллигенцию эту составляли преимущественно не коренные старогорожане, а люди пришлые – чиновники и духовенство. Все они играли между собою в карты, строили друг другу разные шуточки и штучки, и все жили своею жизнью, не желая никакой иной жизни, и ни о какой иной жизни не мечтали, тогда как Глафира жила одними мечтами. Правда, что были в Старом Городе и протестанты, люди, недовольные своим настоящим и протестующие даже против целого порядка вещей; но эти люди все-таки знали, чего им хочется. Первый протестант – учитель математики, Варнава Омнепотенский, например, прямо восставал против всего сущего; судейша разделяла во всем мнения Омнепотенского, но признавала невозможным упразднение браков; мещанин Данило Лихостратонов, пропитывавшийся довольно долгое время разноскою по Петербургу сахарного мороженого, пропитался сам ядом абсентеизма и отзывался с презрением о Старом Городе, о его порядках и вообще о патриотизме; он держался убеждений космополитических и даже несколько революционных; но Глафире решительно не было дела ни до чего того, против чего восставали эти протестанты. Ей решительно было все равно, что думали в Старом Городе об Омнепотенском; она не входила в разбор, почему самые красные речи комиссара Данилки все в одно слово называли прямо брехнею, и она даже не выразила ни сочувствия, ни осуждения поступку соборного дьякона Ахиллы Десницына, заключавшемуся в том, что этот дьякон, столько же отличавшийся громовым голосом, сколько непомерною силою и решительностью, наслышась о неуважительных отзывах комиссара Данилки на счет церковных обрядов, пришел однажды среди белого дня на площадку, где собирались лежать нерачители, и всенародно избил его здесь по голове палкою.
Ее не занимало даже это великое событие, несмотря на то, что оно имело самую большую огласку и было сигналом такой новой борьбы, которой Старый Город никогда не ожидал и не предвидел.
XVII. Начало болезням
Дело о нанесении ударов рукою дьякона Десницкого мещанину Данилке Лихостратонову в тот же самый день было внесено на решение соборного протоиерея, отца Савелия Туберозова. Внесено оно было самим дьяконом, который, отщелкав Данилку собственноручно, собственноручно же взял его за ухо и повел всенародно по набережной к серенькому домику отца протоиерея.
Отец Туберозов, высокий, плотный, сановитый мужчина с гордым и правильным лицом, с головою, покрытою волосами густыми, словно львиная грива, и пронизанною седыми нитями, сидел в это время за круглым столиком красного дерева. Он был в одном терновом подряснике и пил чай с принесенною им самим просфорою.
Ахилла-дьякон ввел Данилку за ухо в самую залу удивленного этой процессией отца протоиерея и, поставив его у притолки, обратился к хозяину с такими словами: «Я, отец протопоп, сейчас наказал сего человека».
Отец протопоп положил на стол просфору и взглянул на Десницина.
– Он смущает народ и склоняет к непочитанию обрядностей. Он говорил, и мне сие стало достоверно известно, – что дождь, сею ночью шедший после вчерашнего мирского молебствия, не по молебствию воспоследовал.
– Откуда ты это знаешь, глупец? – спросил Туберозов стоящего перед ним растрепанного Данилку.
Сконфуженный Данилка молчал.
– Говорил, отец протопоп, – продолжал дьякон, – что это силою природы последовало.
– Силою природы? – процедил, собирая придыханием с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов. – Силою природы вот такие дураки, как ты, рождаются, но и то на них посылается лоза, вводящая их в послушание и в разум. Где ты это научился таким рассуждениям? А! Говори, я тебе приказываю.
– По сомнению, отец протопоп, – скромно отвечал Данилка.
– Сомнения и самомнения тебе, дуре этакой, не принадлежат, и посему принял ты вполне по заслугам своим достойное, – решил отец протопоп и, встав с своего места, сам своею рукою завернул Данилку лицом к порогу и сказал: – Иди, глупец, к себе подобным.
Решения отца протоиерея были безапелляционны. Отец протопоп Туберозов был всеми чтим, всеми уважаем и почитаем за самого умнейшего человека во всей окружности, следовательно, отец протопоп ошибаться и погрешать не мог.
– Сей голове, что у нас под камилавкой ходит, сопротивустойной еще нет нигде, – утверждал всем и каждому насчет отца протопопа Ахилла-дьякон, и Ахилле-дьякону никогда против этого ни один человек не возражал.
Правда, что был один такой записной спорщик, это лекарь Пуговкин, который не терпел ничего представляемого в превосходной степени и потому не сделал исключения и для отца Туберозова, но за то же лекарь Пуговкин и был на этом споре посрамлен и смят дьяконом Ахиллой.
– Кто же? кто, по-твоему, есть умнее отца протопопа? – вопросил дьякон спорщика, чуть только тот подал слабый голос сомнения.
– Да есть такие люди, – отвечал, азартно мотая головою, лекарь.
– Да, но где же они? ведь всякий же человек где-нибудь живет; слух про него где-нибудь слышится; ну, так где же они, эти люди?
– Где?.. Ну, да вот сейчас первый царь Соломон был его умнее.
– Ха-ха-ха! Ну да и хватил же кого! Ну, царь Соломон; ну, это первый и жил в Иерусалиме, да и то его уже нет ноне.
– Ну, а министр юстиции?
– Что? Министр юстиции! – Ахилла подумал с минуту и решил: – Ну, пущай министр юстиции; ну, а еще-то кто же его умнее?