Тетя Полли не успела еще снять с себя в передней свой темно-зеленый шелковый ватошник, как уже давала тон и направление.
Первые слова ее были к отцу:
– Ну что это за стыд!.. мы проехали всю вашу деревню и не слыхали ни как гусь гогочет, ни как корова мычит. Здравствуй, брат!.. Или у вас уже совсем нет коров?
Отец поцеловал у нее обе руки и отвечал, что на деревне осталась всего одна корова у старосты.
– Ах да!.. И правда!.. Я ее, должно быть, видела… Бурая?.. Но мне показалось, что это неживое чучело.
Такой разговор произошел еще на самом пороге, и затем это так и продолжалось в живом и энергичном тоне и с одним и тем же над всем преобладающим стремлением поставить все ниже забот о деревне.
Тетя ласкала нас – более руками и взглядами – и в то же время задавала отцу вопросы, требовавшие немедленного исполнения ее просьб или приказаний, которые вытекали из каждого обстоятельства и шли одно за другим в быстром, но стройном порядке.
Тетя спрашивала: «Сколько больных на деревне?» И видя, что отец затрудняется точным ответом, сейчас же сама за него отвечала:
– Ты не знаешь?.. Это недурно для начала со стороны христианина и помещика средней руки!.. А могу ли и видеть твоего старосту или кого-нибудь, кто у тебя есть поумнее и у кого меньше упрямства и предрассудков?.. У тебя был, я помню, где-то за усадьбой пустой половень.
– Он сгорел, – отвечал отец.
– Вот как!.. Верно, от грозы?
– Нет, – мои дураки там колдовали с человечьим салом.
– Как это?
Отец рассказал ей известную историю со свечой из Кожиёнова сала, от которой сгорел половень.
Тетя пила чай и слушала историю без улыбки, без ужаса и без гримас и только посмотрела вбок на Гильдегарду, которая тоже окинула ее ответным взглядом, и было ясно, что им не надо было говорить более, чтобы понимать друг друга.
Когда был кончен рассказ о свече и о всем том, что записано выше в этих воспоминаниях, тетя Полли вздохнула и сказала:
– Да!.. здесь юдоль плача… Голод ума, голод сердца и голод души. Вот моток, в котором не знаешь, за какую нить хвататься!.. Дмитрий Ростовский, впрочем, говорил в дворцовой церкви, что он извиняет, когда люди «за нуждою и утеснениями забывают о высшем». И теперь уж надо помогать одной низшей, грубой нужде. Лучше сделают когда-нибудь после другие, а не мы. Если половень сгорел, я прошу ригу и помещу в ней больных. Это первое дело – их надо сейчас отделить. Мы уже отдохнули и теперь обойдем с Гильдегардой все избы и сосчитаем всех больных – и потом их сейчас же перевезть…
– Больные не пойдут со своих печей и лавок, – заметил отец.
– Ну, мы постараемся убедить их, чтоб они пошли, а в крайнем случае… мы их возьмем и унесем.
– Насильно?
Тетя посмотрела в глаза отцу и, помолчав минуту, ответила:
– А хотя бы и насильно!.. Как странно! Разве ты и я – мы все ими владеем по их доброй воле? Пустяки! того, кто тонет, берут за волосы и вытаскивают насильно… Это очень грубо, но совершенно необходимо. Соломы, верно, нет у вас, чтобы настлать кучами постелей по всей риге?.. Это очень жаль, но, может быть, есть конопляная костра? Есть? Ну вот и прекрасно, – обойдемся с ней… Пока мы с Гильдегардой будем на деревне, возьми на себя труд наблюсти, чтобы здоровые натаскали в ригу сухой костры и наклали ее для больных кучками… Вели делать этак… как большие котлеты, в рост человека, – и в головах – повыше, а к ногам – пониже. Через час там уже будут больные… Твоя жена не может нам помогать?
Отец тихо ответил:
– Она боится.
– Ну и не нужно ее… Кто боится, тем это и вредно. А мы сейчас же идем!
Проговорив это, она уже стояла и покрывала свою кучерявую голову мягким платком, а Гильдегарда Васильевна надевала свою высокую, с широчайшими полями, соломенную шляпу.
XX
Тетя и Гильдегарда взяли в карманы крошечный карманный фонарик с рефлектором (для осмотра горла), флакон с какой-то жидкостью и записную книжку и ушли.
Отец предлагал им провожатого, но они не взяли и сказали, что надо зайти подряд в каждую избу.
– На вас могут напасть собаки.
– Полно, пожалуйста! Собаки такие почтенные животные – они знают, кто идет не с дурным намерением, и будут с нами вежливы.
И действительно, собаки повсеместно отнеслись к ним превосходно, но все-таки экспедиция их не обошлась без приключения: бурая корова Дементия, которую тетя оскорбила, назвав ее «неживым чучелом», доказала, что она еще жива, и когда Гильдегарда, проходя мимо нее, остановилась, чтобы поощрить ее ласкою, тощая буренка немедленно подняла голову, сдернула с англичанки ее соломенную шляпу и быстро удалилась с нею на середину самой глубокой и непроходимой лужи, где со вкусом и съела шляпу, к неописанному удовольствию тети Полли, которая над этим очень смеялась, а англичанка, потеряв шляпу, повязалась своим носовым платком и окончила обход в этом уборе.
До вечера было сделано множество вещей: в риге было настлано двадцать семь постелей из сухой костры, и на них уложили соответственное число людей, освободив от производимого ими смрада тесные избы, в которых местились их семейства. При этой «эвакуации» насилий не было, но имели свое место энергия и настойчивость обеих женщин, которые сами при этом работали до изнеможения и не пришли обедать до темного вечера.
Матушка долго и напрасно ждала их и сердилась. Обед весь перестоялся и был испорчен. Отец стыдился покинуть тетю и англичанку одних с больными мужиками и бабами и тоже оставался в риге: он помогал им раскладывать больных и защищать их от сквозного ветра в импровизированном для них бараке.
Им там было холодновато, но они тотчас же стали легче дышать, а в то же время безопаснее и легче дышалось и тем, которые остались у себя в избах.
Отец, тетя и Гильдегарда пришли в дом, когда уже был вечер, и ели скоро и с аппетитом, а говорили мало. На лицах у обеих женщин как будто отпечаталось то выражение, какое они получили в ту минуту, когда тетя проговорила:
– Это ужасно: круглый голод – голод ума, сердца и души… И тогда уже – всякий голод!
Ни тетя, ни Гильдегарда не были теперь разговорчивы и даже отвечали суховато и как бы неохотно.
Мать им сказала:
– Извините за обед… Он весь перешел, – вы сами виноваты, что дотянули обед до звезды.
Гильдегарда ее, кажется, не поняла; но тетя, разумеется, поняла, но небрежно ответила:
– До звезды!.. Ах да… и ты права: мы в самом деле очень любим звезды… их видеть так отрадно. Там ведь, без сомнения, живут другие существа, у которых, может быть, нет столько грубых нужд, как у нас, и потому они, должно быть, против нас лучше, чище, меньше самолюбивы и больше сострадательны и добры…
– Но ведь это фантазия, – заметила мама.
Тетя ей не отвечала.
– Притом, мы все очень грешны, – зачем нам мечтать так высоко! – молвила мать, конечно без всякого намека для тети.
Тетя ее слышала и произнесла тихо:
– Надо подниматься.
– Да ведь как это сказать…
Матушка, кажется, побоялась сбиться с линии, а тетя ничего более не говорила: она озабоченно копошилась, ища что-то в своем дорожном бауле, а Гильдегарда в это время достала из темного кожаного футляра что-то такое, что я принял за ручную аптечку, и перешла с этим к окну, в которое смотрелось небо, усеянное звездами.
Мама вышла. Тетя закрыла баул, подошла к столу, на котором горели две свечки, и обе их потушила, а потом подошла к англичанке и тихо ее обняла. Они минуту стояли молча, и вдруг по комнате понеслись какие-то прекрасные и до сей поры никому из нас не знакомые звуки. То, что я принял за ручную аптечку, была концертина, в ее тогдашней примитивной форме, но звуки ее были полны и гармоничны, и под их аккомпанемент Гильдегарда и тетя запели тихую песнь – англичанка пела густым контральто, а тетя Полли высоким фальцетом.