– Что тут Ропшин, что тут кто бы то ни было… пусть все делают, что хотят: нужно жертвовать всем!
– Всем?
– Всем, всем: дело идет о нашем спасении.
– Спасении?.. от кого? от чего? Vous craignez o? il n'y a rien а craindre![107 - Вы боитесь того, чего не следует бояться! (франц.)]
Но неспокойная вдова в ответ на это сделала нетерпеливое движение и сказала:
– Нет, нет, вам все сказано; и я ухожу.
И с этим она исчезла за дверями своей половины, у порога которых опять сидела в кресле за столиком ее горничная, не обращавшая, по-видимому, никакого внимания на Горданова, который, прежде чем уйти, долго еще стоял в ее комнате пред растворенною дверью и думал:
«Что же это такое? Она бежит меня… в такие минуты… Не продала ли она меня?.. Это возможно… Да, я недаром чувствовал, что она меня надует!»
По телу Горданова опять пробежал холод, и что-то острое, вроде комариного жала, болезненно шевельнулось в незначительной ранке на кисти левой руки.
Он не мог разобрать, болен ли он от расстройства, или же расстроен от болезни, да притом уже и некогда было соображать: у запечатанных дверей залы собирались люди; ближе всех к коридору, из которого выходил Горданов, стояли фельдшер, с уложенными анатомическими инструментами, большим подносом в руках, и молодой священник, который осторожно дотрагивался то до того, то до другого инструмента, и, приподнимая каждый из них, вопрошал фельдшера:
– Это бистурий?
На что фельдшер ему отвечал:
– Нет, не бистурий.
Горданов все это слышал и боялся выступить из коридора: для него начался страх опасности.
Подошли новые: сам лекарь, немецкого происхождения, поспевая за толстым чиновником, с достоинством толковал что-то об аптеке.
«Нет; говорят о пустяках, и обо мне нет и помину», – подумал Горданов и решил выступить и вмешаться в собиравшуюся у дверей залы толпу одновременно с Сидом Тимофеевичем, который появился с другой стороны и суетился с каким-то конвертом.
– Что ты это несешь? – спросили Сида.
– А документы-с, господа, расписки на него представляю. Как же: не раз за него в полку свои хоть малые деньги платил… Теперь ему это в головы положу.
– Чудак, – разъясняли другие, – лет пятьдесят бережет чью-то расписку, что за покойника где-то рубль долгу заплатил. Может, триста раз ему этот рубль возвращен, но он все свое: что мне дано, то я, говорит, за принадлежащее мне приемлю как раб, а долгу принять не могу. Так всю жизнь над ним и смеялись.
– Ага! вы смеялись… на то вы наемники, чтобы смеяться, я не смеюсь, я раб, и его верно пережил и я ему эти его расписки в гроб положу!
И Сид жестоко раскуражился своими привилегиями рабства, но его уже никто не слушал, потому что в это время двери залы были открыты и оттуда тянуло неприятным холодом, и казалось, что есть уже тяжелый трупный запах.
Горданов тщательно наблюдал, как на него смотрят, но на него никто не смотрел, потому что все глаза были устремлены на входящих под караулом в залу мужиков и Висленева, которые требовались сюда для произведения на них впечатления.
Это дало Горданову секунду оправиться, и он счел нужным напомнить всем, что Висленев сумасшедший, и хотя официально таковым не признан, но тем не менее это известно всем.
Жандармский штаб-офицер подтвердил, что это так.
– Да так ли-с? – вопрошал Синтянин.
– Да уж будьте уверены, мы эти вещи лучше знаем, – отвечал молодой штаб-офицер.
С этим двери снова заперлись, и фельдшер, держа в руке скальпель, ждал приказания приступить ко вскрытию.
Глава двадцать пятая
Одинаковые книги в разных переплетах
Осмотр тела убитого Бодростина давал повод к весьма странным заключениям: на трупе не было никаких синяков и других знаков насилия, но голова вся была расколона. Стало быть само собою следовал вывод, что причиной смерти был тяжелый удар по голове, но, кроме его, на левом боку трупа была узкая и глубокая трехгранная рана, проникавшая прямо в сердце. Эта рана была столь же безусловно смертельною, как и оглушительный тяжелый удар, раздробивший череп, и одного из этих поранений было достаточно, чтобы покончить с человеком, а другое уже представлялось напрасным излишеством. Надлежало дать заключение: который из этих ударов был первым по порядку и который, будучи вторым, уже нанесен был не человеку, но трупу? Если же они оба последовали одновременно, то чем, каким страшным орудием была нанесена эта глубокая и меткая трехгранная рана? Кто-то напомнил о свайке, с которою утром вчерашнего дня видели дурачка, но свайка имела стержень круглый: думали, что рана нанесена большим гвоздем, но большой гвоздь имеет четырехсторонний стержень и он нанес бы рану разорванную и неправильную, меж тем, как эта ранка была точно выкроена правильным трехугольничком.
Когда эту рану осмотрели и исследовали медик, чиновники и понятые, ее показали скованным мужикам и Висленеву. Первые посмотрели на нее с равнодушием, а последний прошептал:
– Я… я этим не бил.
– Чем же вы его били, ваш удар, может быть, этот – по голове?
– Нет, нет, – отвечал, отстраняясь от трупа, Висленев. – Я, господа, все расскажу: я участвовал в преступлении, но я человек честный, и вы это увидите… Я ничего не скрою, я не отступаюсь, что я хотел его убить, но по побуждениям особого свойства, потому что я хотел жениться на его жене… на Глафире Васильевне… Она мне нравилась… к тому же, я имел еще и иные побуждения: я… и хотел дать направление его состоянию, чтоб употребить его на благие цели… потому что, я не скрываюсь, я недоволен настоящими порядками… Я говорю об этом во всеуслышание и не боюсь этого. Теперь многие стали хитрить, но, по-моему, это надо честно исповедывать… Нас много… таких как я… и мы все убеждены в неправде существующего порядка и не позволим… Если закон будет стоять за право наследства, то ничего не остается как убивать, и мы будем убивать. То есть не наследников, а тех, которые оставляют, потому что их меньше и их легче искоренить.
В среде людей, окружавших труп и слушавших этот Висленевский бред, пронесся шепот, что «он сумасшедший», но кто-то заметил, что это не мешает выслушать его рассказ, и как рассказ этот всем казался очень любопытным, то Жозефа вывели в смежную комнату, и пока медик, оставаясь в зале, зашивал труп Бодростина, чиновники слушали Жозефовы признания о том, как было дело.
Висленев в одно и то же время и усердно раскрывал историю, и немилосердно ее путал. Просидев в уединении эту тяжелую ночь, он надумался облагородить свое поведение, притянув к нему социалистские теории: он, как мы видели, не только не отрицал того, что хотел смерти Бодростина, но даже со всею откровенностию объяснял, что он очень рад, что его убили!
– Еше бы! – говорил он, – Бодростин сам по себе был человек, может быть, и не злой, я этого не отрицаю; он даже делал и мне, и другим кое-какие одолжения, но мы на это не смотрим, тут нельзя руководиться личными чувствами. Он был заеден средой: то дворянин, то этакий поганый реалистик с презрением к народным стремлениям… Я не мог переносить этого его отвратительного отношения к народным интересам… До того дошел, что мужикам живого огня не позволял добыть и… и… и издевался над их просьбами! Это самый этакий гадостный, мелкий реалистик… а я, конечно, стоял на стороне народа… Я пожертвовал всем… я человек искренний… я даже пожертвовал моею сестрой, когда это было нужно… Чего же мне было на нем останавливаться? и потому, когда народ был им недоволен, я сказал мужикам: «ну, убейте его», они его и убили, как они скоро перебьют и всех, кто старается отстаивать современные порядки.
Воссев на своего политического коня, Висленев не мог его ни сдержать, ни направить, куда ему хотелось: истории самого убийства он не разъяснял, а говорил только, что Бодростина надо было убить, но что он сам его не бил, а только вырвал у него сигару с огнем, за что его и убил «народ», к интересам которого покойник не имел-де должного уважения. Крик же свой в комнатах, что «это я сделал», он относил к тому, что он обличил Бодростина и подвел его под народный гнев, в чем-де и может удостоверить Горданов, с которым они ехали вместе и при котором он предупреждал Бодростина, что нехорошо курить сигару, когда мужики требовали, чтоб огня нигде не было, но Бодростин этим легкомысленно пренебрег. А что касается его выстрела в Горданова, то он стрелял потому, что Горданов, известный мерзавец и в жизни, и в теории, делал ему разные страшные подлости: клеветал на него, соблазнил его сестру, выставлял его не раз дураком и глупцом и наконец даже давал ему подлый совет идти к скопцам, а сам хотел жениться на Бодростиной, с которой он, вероятно, все время состоял в интимных отношениях, между тем как она давно дала Висленеву обещание, что, овдовев, пойдет замуж не за Горданова, а за него, и он этим дорожил, потому что хотел ее освободить от среды и имел в виду, получив вместе с нею состояние, построить школы и завести хорошие библиотеки и вообще завести много доброго, чего не делал Бодростин.
На указанное же Висленеву препятствие для его женитьбы в том, что у него в Петербурге есть живая жена, он отвечал, что «это ничего не значит: у нас нельзя развестись, а на двух жениться можно-с; я знаю, этому даже примеры есть».
Таким образом общего вывода из его показаний нельзя было сделать никакого, кроме того, что он действительно помешан, и все, что он говорит, в самом деле «ничего не значит».
Его отвели и опять посадили в контору, а показание его, получив огласку, сделалось предметом шуток и предположений, все более и более удалявшихся от истины. Показания же мужиков открывали иное: крестьяне стояли на том, что они ничего знать не знают и ведать не ведают, как все это сталося. Добывали-де огонь; кто-то загалдел; все кинулись в одно место; может, кого невзначай и толкнули, а на барина хотя и были сердиты, но его не убивали, и слово «пестрого барина», то есть Висленева. об убийстве брали не иначе как в шутку, так как он-де блаженненький и всегда неведомо что говорил. А на тело же они напали случайно: начали опахивать на бабах, задние бабы нахлестали хорошенько передних кнутьями, а те разогнались да ткнулись на что-то и попадали, а потом глядят, а под сохой тело! Стали рассматривать и ужахнулися: видят, барин! А убивать его они не убивали и полагают, что если у него голова изломана, то это не иначе как его невзначай уже мертвого сохой долбанули. Указание было весьма важное, а последствия его – еще важнее: острые сошники указанной сохи оказались покрытыми кровью с прилипшими по местам белыми волосами, признанными за волосы покойного Бодростина.
Дело выяснилось в том отношении, что причина смерти была трехгранная рана, а следователю теперь предлежала трудная задача отыскать виновника этого удара. Меж тем в доме волнение стало уже успокоиваться и водворялся порядок: вскрытые и описанные тела Бодростина и Ларисы были одеты и покрыты церковными покровами; к вечеру для них из города ожидались гробы; комната, в которой лежал труп самоубийцы, была заперта, а в открытой зале над телом убитого уже отслужили панихиду, и старый заштатный дьякон, в старом же и также заштатном стихаре, читал псалтырь. Так как мертвец начинал портиться, то погребение было назначено на другой же день после вскрытия.
Между всеми наличными людьми были распределены разные обязанности по приготовлению похорон: кто хлопотал в городе, кто распоряжался дома. Горданов оставался ни при чем. К величайшему своему неудовольствию, он чувствовал себя нездоровым: у него была лихорадка, выражавшаяся беспрестанною дрожью, и какое-то необъяснимое, но крайне неприятное беспокойство вокруг ничтожного укола на ладони. На последнее обстоятельство он не обращал внимания, но то жар, то озноб лихорадки досаждали ему и мешали соображать. Что это за дивные распорядки ведет Ропшин: он сам уехал в город, а старика Синтянина и его приятеля, этого господина Ворошилова, упросил тут распоряжаться дома, и они за это взялись; генерал ходит козырем и указывает, что где поставить, что как приготовить для предстоящих похорон покойного; меж тем как жена его и падчерица одевают и убирают Ларису, для которой Ропшин обещал исходатайствовать у местного архиерея право на погребение. Одного Ворошилова как-то не видно, но он зато чувствуется; он сделался душой смятенных властей, которые не знают, за какую нить им взяться, чтобы разъяснить трехгранную рану.
И когда Горданов в большом затруднении расхаживал по своей комнате, его еще более изумило то странное обстоятельство, что пред самыми сумерками господин Ворошилов, незванный, непрошенный, явился его навестить.
У Павла Николаевича даже уши запламенели, а Ворошилов, с своею кошачьею мягкостью, начинает его внимательнейше расспрашивать о его здоровье.
– Больны? – начал он. – Чем? Что с вами такое сделалось? Верно простудились?
– Очень может быть.
– Это ничего нет легче, особенно в эту пору, а тут еще и покоя нет.
– Какой покой!
– Да, а тут еще этот сумасшедший… как его: Висленев, что ли?