Пробыв в таком положении более получаса, отец Савелий медленно восклонился, провел по лбу рукою, принес себе с наугольного столика медную чернильницу и крупно написал: «9-го июня 1864 года».
Выставив дату, отец Савелий задумался, покусал концы переброшенной через ладонь седой бороды и начал заметку.
Это была заметка следующего содержания:
«Сего числа Ахилла дьякон побил слегка мещанина Данилку за то, что сей странно и его званию вовсе несвойственно умничал о явлениях природы. Третьего дня мы служили молебен с коленопреклонением о дожде, и вчера прошел над нами широкою полосою самый благодатный дождик, ожививший поля и обрадовавший падший дух земледельцев. Народ несказанно благодарил за сие Бога и приписывал ниспослание этого дождя своему молению; но Данилка опровергал это и объяснял это от естества. Пустое бы, по-видимому, дело; и по глупости того, кто сказал, даже скорее смеха, чем гнева достойное, но мне и его значение ныне представляется весьма знаменательным. Не особенно важное само по себе, оно получает некоторую изрядную знаменательность в связи с другими явлениями. Так! Пришла пора, которой ждал я: пришел час, который предрекал мне дух мой. Ныне опять мне мерещится ученый мулла, ждавший антихриста в образе ослем. Да, пришел час, пришел… и благо нам, если не прошел он уже, и не прошел, яко тать в нощи, что мы его и встретили, да не заметили. А весьма может быть, что это именно и так, и вот почему я сие заключаю.
Не занотовано мною своевременно, что записка моя о быте духовенства, наконец, возымела значение. Весь почти апрель месяц пробыл я по сему делу в губернии. Был туда приглашен к совещанию о сем предмете как автор сочинения своего. Поначалу все делу сему весьма льстило. Предводитель Плодомасов, приехав ко мне нарочито, известил меня об этом с радостью, привез как мне и отцу Захарию, так и нашему дьякону весьма ценные трости в подарок, на память о всплытии моей записки; я ехал уж, конечно, еще с сугубою веселостью – скакаше-играше; ну, про то же поскакав и поиграв, и домой возвратился. Нападает на меня боязнь, чтобы все это не повернулось снова до облак ногами, а вниз головой. Записка моя во многом аппробована и, может быть, составит нечто не малозначительное в общем мнении, которое на сей счет выработается. Но к чему теперь все сии мнения, буде на осуществление их нужно столько же времени, сколько нужно было той записке, чтобы пройти под землею и выявиться? Рутинный раскол некоим образом нас прогрессивнее. Со многими и с весьма многими я был уверен, что сила его в гонении, на него воздвигаемом. Оказалось, что главная сила его кроется инуде. Его батьки и распопы столь же народнее нас, сколь мы их официальнее. Гонения, волею царствующего монарха, к чести царствования его и к славе времени, престали, а успех раскола в очию идет и идет. Видимым делом целые села пристают к нему; церковные на дух ходят ради близира, „страха ради иерейского“ (сие говорится в насмешку), и во многих начинается забота открыто просить о дозволении принять старую веру, с объяснением притом, что новая была содержима не искренно, а противодействия сему никакого, да еще сие и за лучшее разуметь должно, ибо, как станут опять противодействовать вере полициею, то будет последняя вещь горче первой. В день первого чтения записки моей отец Троадий объявил, что владыко оскорблены известием каменского благочинного, что по селу Великой Радогощи во все семь седьмиц поста было из двух тысяч душ на духу двадцать семь человек, и то из своих же дьячковских семейств. Я сам молчу только о том, что у себя под рукою вижу. Страшусь сказать, что совокупным бездействием своим и невниманием мы постепеннейше постепенно приблизились к возможности потерять некогда столь просто врученное нам единым разумом Семена Деева. В газетах прочел пустословное радование по случаю того, что заграничные наши попы две, не то три штуки католических патеров привлекли в православное священство. Чего ради трата сия миру бысть? – спросил бы. Или не мнится ли кому, якобы у нас своих мало; или якобы сим вера торжествует. А сего вот, что народ целыми массами к расколу отхлынивает, сего не видят; а сего, что наши баре доброй волей заграницей семьями католичатся, то и сим оные заграничники не похваляются. Я сам у Плодомасова католический молитвенник видел; ксендз Збышевский у него в ласках, и ко мне и к отцу Захарию у него вдруг настало внимание несказанное… Вниманье-то я брал за истину, но ныне опасаюсь, что это марево в пустыне аравийской, что в нем лишь утомленный долгожданьем взор мой видит озер и рек желанных очертанье… А тут… в корень… в самую подпочву спущены мутные потоки безверия: не лев рычит, а шакалка подлая, Данилка-комиссар щекает… Но идет… Господь, над стариком твоим умилосердись: я стар, я уж тупею разумом и становлюсь труслив. Нет; этого не может быть. Мне это с трусости моей все кажется, что нам повсюду расставлены ехидство, ковы, сети; что на погубление Руси где-то слагаются цифровые универсалы… что мы в тяготе очес проспали пробуждение Руси… и вот она встала и бредет, куда попало… и гласа нашего не слушает, зане гласа нашего не ведает… Так все сбирался я, старик, увидеть некое торжество; дождаться, что вечер дней моих будет яснее утра, и чаяний сих полный сидел, ряды годов, у великой купели, неустанно чающе ангела, который снизойдет возмутить воду сию и… скажи ми, Господи, когда будет сие? Скажи, чего лишаюся аз, что этого не увижу? Нет; скажи мне, как сему быть можно, ибо сей возможности разум мой уже не постигает. Должна же восходить заря после полунощи; разбитые оковы пахаря, и суд, вблизи обещанный, уж не марево; но что ж такое, что сами себя мы никак сообразить не можем? Где наш хоть немудрый смысл, да крепкий? Мест ему много, да на шутки немало расходится. Мой Ахилла в простоте сердца, а преязвительно сказал, что вера наша в Польше называется холопскою, а здесь скоро будет называться форменною, а партикулярно одни пойдут в раскол, другие – в католичество. Так это и положено, так и наложено. Увидав недавно у Плодомасоза нумер французской газеты „Union Chrеtienne“, что французам наше православие втолковывает, я поначалу улыбнулся, но, слова Ахиллы вспомнив, прислонился лбом к оконному стеклу, дабы слез моих не видно было, и плакался о сем горько. Пиши, друже! пиши, витиеватый заграничник, свой „Union“, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу. „Униона“ твоего я не прочел, ибо и с дикционером, думаю, ныне уже сего не одолел бы; но все-таки мню, что пишешь ты изрядно, ибо из глаз моих, кои уже пятьдесят лет не плакали, писание твое, одним видом своим, исторгло целые потоки. Одной услуги от такого „Униона“ чаял я, что хоть могу его листом закрыть мои слезы от ксендза Збышевского, но и в сем лист твой оказался несостоятельным: слеза моя, капнув на него, прососала его насквозь, на ту сторону, с которой смотрели на него ксендзовские очи ксендза».
Отец Савелий поставил точку, засыпал страницу песком и, тихо ступая ногами, обутыми в одни белевые носки, начал ходить по полу, стараясь ни малейшим звуком не потревожить сна протопопицы. Он приподнял шторку у окна и, поглядев за реку, увидел, что небо закрыто черными тучами и капают редкие капли дождя. Постояв у окна, он еще припомнил нечто и вместо того, чтобы лечь в постель, снова сел и начал выводить своим круглым почерком:
«Достойно слез и смеха, как все, всякий шаг и всякое воззрение подтверждает, что нечто странное совершается во всех умах и деяних. Сегодня, возвращаясь домой, встретил Константина Пизонского, который шел, поникнув головою, и по щекам его струились обильные слезы. Спросил у него причину слез этих, сказав, не новое ли еще что в печальной жизни Маслюхиных? Но он, на сие махнув рукою и пожав плечами, отвечал на вопрос мой, что его приемец, младенец, пропал. Ушел младенец и скрылся, дабы не примерять лишь новой одежды, сшитой для него Пизонским. „Для чего же он не хочет надеть сей одежды?“ – вопросил я. – „А для того“, – отвечал Пизонский, – что „Неверка смеется!..“ И сею причиною все объясняется для него; ради некоей Неверки дитя делает и собственное утруждение, и неприятность воспитателю. А кто сия Неверка? – canis, пес, в просторечии собака, и ничего более. Ведь воистину смешно, что придаешь сему значение; воистину малодушество, что всякое лыко в строку начинаешь плесть; а меж тем, оно само как-то плетется и становится тебе якобы неким иносказанием. От малого заключаешь к великому, от Малвошки, Данилки и Омнепотенского передаешься мыслями ко всем ближним и присным, а от своего городка ко всей земле русской. Ибо чем же сей уголок земли не образчик всей земли, какова она есть? Это лоскут, что краснорядец для образца франтихе отрезывает. Да, да, да; так размышляешь и трепещешь, чту и как это будет, когда и до нас дойдут царские льготы и вольности? Страшишься, да не будет ли чего по пословице: „Царь жалует, а псарь разжаловывает“. На сих днях буду видеть Туганова и с ним обо всем побеседую. Сей один истинный болярин, не ожидающий, чтобы что-нибудь совершилось само собою, как все прочие с руками сложенными, чающие движения воды; но и на сего глядя, ныне думаю: совершишь ли ты что тебя достойное? И слышу как бы голос, подсказывающий: не совершит.
Боже мой и творче и создателю! прости меня, старика твоего, во всем, по старости своей, сумнящагося, и обмани сомнения мои! Открой ушеса наши и очи, дабы мы не просмотрели и ангела твоего, что прийдет целебною силою возмутить воду купели, и не посмеялись бы ему, как оный младенец посмеялся благодеящему ему Пизонскому. Боюсь я сего, Боже мой, боюся сего, зане стареясь уподобляюсь младенцу и смущает меня страхом отовсюду слышимый смех Неверки».
Дописав эту заметку, отец Савелий окончательно сложил свою синюю книгу, запер ее в шкаф и, улегшись на свой диван, покрыл лицо чистым цветным фуляром, который ему подала с вечера протопопица.
Короткая летняя ночь уже проходила; тучи разошлись, и на востоке начинало брезжить, а у угла оконного переплета тихо прожужжали две переменившиеся местами мухи.
Отец Савелий заснул и увидел себя молодым, свежим, с чертами, в которых не было нынешней сухости и резкости. Он шел в широкополой пуховой шляпе, с портфелем, в котором лежала его записка о состоянии духовенства, и с дорогою тростью, подаренною ему предводителем Плодомасовым. Перед ним было широкое крыльцо, по которому он должен был войти в огромнейший дом и отстаивать там свои мнения, в самом почтеннейшем и влиятельнейшем собрании. Он идет смелою, быстрою поступью; на щеках его играет румянец, знак нетерпеливого волнения; он помнит все, что он хочет сказать, и решает себе говорить твердо, смело, открывать язвы до живого слоя и с этим заносит ногу на первую ступеню; но из-под этой ступени неведомо как выскакивает насмешливая Неверка. Она смеется над его тростью; смеется над его дорогою тростью с надписью по набалдашнику: Жезл Ааронов расцвел, тогда как отец Савелий имеет самые основательные причины не прощать ни одного легкомысленного взгляда на эту трость с приведенною надписью. Он не выдержал и замахнулся жезлом; но хитрый пес бросается ему под ноги, путается в полах его длинной одежды и, сбив его с ног, уносит в зубах его портфель с заветною запиской.
– Неверка! – кричит, поднимаясь бежать во все ноги, отец Туберозов. – Неверка! Неверочка… я тебе дам! Вот я тебя догоню!..
Не догнать! видит отец Савелий и начинает кричать: – Хлеба, Неверочка! на тебе хлеба! хлеба! хлеба!..
Но Неверка сыта, и не соблазнить ее хлебом.
Отец Савелий задохнулся и упал. Лежа ниц лицом, он слышит окрест себя шум, слышит глумливый крик и насмешки над «борзым попом» и узнает в этом хохоте все знакомые голоса, начиная голосом троадиева келейника и кончая трубным трещанием Ахиллы.
– Глупцы! Чего вы смеетесь? Над собой смеетесь! – восклицает, поднимаясь, обиженный Туберозов, и вдруг у него мелькнуло в голове, что он совсем не Туберозов, а какой-то актер; что он прыгает в Бобчинского фрачке и что у него сверху носа небольшая нашлепка.
На счастье отца Савелия, он в это время услыхал звонкое «цыпы! цыпы! цыпы! цыпы!», которые выкрикивала на крылечке мать-протопопица, и, проснувшись, согнал муху, сладостно жалившую его в кончик носа, где снилась нашлепка.
– Вот, слава богу, что все это сон! – подумал, севши на край дивана, отец Туберозов.
С этим он встал, пересел в одном белье с дивана к открытому окошку и начал смотреть на клубившуюся серым туманом реку и на росистую бакшу Константина Пизонского.
XX. Пушка гремит сама по себе, а мортира сама по себе
Отец Туберозов не один в Старом Городе проводил так беспокойно ночь с девятого на десятое июня. Был другой человек, который во всю эту ночь и вовсе не преклонял головы к изголовью и тоже придумал нелегкие думы: этот человек был Константин Ионыч Пизонский. Чуть только отец Туберозов сел у своего окна и взял в руки всегда помещавшуюся на столике старую морскую трубу, он увидел, что Пизонский тихо ползет по межам с восточного берега своего острова к юго-западному, приходившемуся как раз против течения. В это же время и Пизонский разглядел в окно отца Туберозова без всяких оптических инструментов, и оба они одновременно друг другу поклонились.
Наш старый знакомый Константин Ионыч очень мало переменился в течение тех восьмнадцати лет, которые прошли со дня поселения его на необитаемом острове. Он, как завяленная тарань, все держится в одной поре и в одном виде. И сегодня, как и восьмнадцать лет назад, он так же худ, длинен; у него все тот же сломанный нос, те же круглые птичьи глаза и синие губы, а череп его ныне гол, как отчищенный бычачий пузырь. В самом Пизонском нет никакой перемены; но зато велика бесконечно была перемена, происшедшая в эти годы с его островом. Этот остров был теперь самый цветущий уголок из всего старогородского царства.
Не говоря о роскошнейшей бакше, покрывающей сплошною буйною зеленью всю площадь острова, здесь уже образовалось весьма живописное поселение. Построек этого поселения не рассмотришь, пока не нырнешь сквозь густую купу надбережной ветлы, которою остров зарос решительно со всех сторон и представляется теперь плавучим садом или зеленой баркой с бортами из живой изгороди.
Вступив на остров, вы видите на самой его середине густую, почти непроницаемую купу кленов, лип, тополей и рябин. Все эти деревья столпились кучею в небольшой ложбинке, образовавшейся как раз посередине острова в таком удобном для защиты человеческого жилья порядке, что вы не усомнитесь подумать, что они здесь выросли не самосевом, и на этот счет вы нисколько не ошибетесь. И эти клены с липами, и эти рябины насаждены– здесь восемнадцать лет тому назад руками Константина Пизонского; но на необыкновенно сильной девственной и всегда в меру влажной черноземной почве острова они достигли в эти годы и замечательного роста, и замечательного развития и смотрят не двадцатилетними, а чуть не вековыми деревьями. Они так густы и так плотно жмутся друг к другу, что совершенно скрывают от всех посторонних глаз жилище кривоносого Робинзона. Одною лишь черною осенью, когда ветер оборвет и размечет по бакше древесные листья, да еще самою раннею весною, пока не распустилася красная почка, только и можно было видеть кровли и загороди нагроможденных Пизонским хибарок; но во все остальное время года скромные постройки его были незримы: деревья всегда ревниво закрывали их: летом изумрудною листвою, а зимой серебряной бахромой лежавшего на них инея. Постройки, возведенные здесь руками Пизонского, были довольно просты, но не лишены некоторой оригинальности. Здесь мы, во-первых, видим очень небольшую мазаную хатку на манер малороссийской. Пизонский состроил ее из остатков деревянной часовни, стоявшей на берегу до построения здесь нынешней каменной часовни. Рядом с этой почти вросшей в землю избушкой в самой земле ископана просторная землянка, крытая зеленым дерном и имеющая прямое подземное сообщение с избеными сенями. Потом несколько в стороне стоит огромный соломенный шалаш с открытыми с обеих сторон входами. Еще далее довольно ветхий поднавес, под которым помещается зеленая поповская тележка, и, наконец, крошечная закуточка, тщательно ослоненная пучьями сухого речного тростника. Кроме этих построек, здесь видны еще две собачьи конуры, примкнутые к самой загороди, да посередине дворика, образуемого всеми этими постройками, торчит небольшой кирпичный очажок, наподобие тех жертвенников, которые встречаются на рисунках в иллюстрированных лютеранских библиях, в картине, изображающей принесение Ноем благодарственной жертвы Богу на земле, освободившейся от потопа. Назначение этого библейского очажка могло бы служить загадкой, если бы здесь было место для такой загадки; но жертвенник этот Пизонский смазал себе просто потому, что он боялся разводить летом огонь в своей избушке, и в течение всего теплого времени года готовил себе свою скудную трапезу здесь. Замок Пизонского и все принадлежащие к нему строения были обнесены невысоким плетнем из орехового хвороста с ивняковой повивкой. Плетень был заплетен прямо около стволов деревьев, составляющих эту купу. Только лишь в очень редких местах понадобился где-нибудь Пизонскому нарочный колышек, но и этот колышек не умирал здесь на своем посту, а пускал немедленно в землю росток, отпрыскивал вверху молодым побегом, зеленел и спешил равняться с своими соседями. Безветвенными всего-навсего в одном месте стояли два облупленные белые столбика, но и это были вереи, на которых висели легонькие дощатые ворота. Здесь-то выросли у Пизонского обе его племянницы, из которых вышла ныне одна богатая, тоскующая женщина, другая красивая, бедная девушка, встретившая уже свою двадцать вторую весну. Но и нынче Константин Ионыч живет здесь не один: у него, как у настоящего Робинзона, есть свои попугаи и свой своеобычный Пятница. Отыскивая признаки присутствия здесь этих сожителей Пизонского, мы прежде всего предполагаем, что здесь есть собаки и что они живут в некотором удовольствии. Это предположение рождается при виде двух просторных конур, прилаженных у загорожи и солидно укутанных соломой; отчего зимой в них, должно быть, достаточно тепло, а летом довольно прохладно. В одной из этих конур живет престарелый каштановый пес, почитавшийся собакою «турецкой породы» и называвшийся Кинжалом, а в другой белая самка, ублюдковатый пудель Венерка. Обе эти собаки имеют свои истории, свои характеристики и притом свои большие достоинства: они умны, сторожки и послушны, и за то, в противность отечественному обычаю, жили у Пизонского в таком довольстве и добре, что их собачья жизнь вовсе не могла служить образцом настоящей собачьей жизни: обе были приючены, накормлены и, если бы нуждались в платье и в обуви, то они, наверное, были бы и обуты, и одеты; но они, говоря по истине, в этом до сих пор положительно не нуждались и вполне довольствовались своими природными шубами. Отдельного помещения у Пизонского не имели только два серые кота, или «котбшки», но и то опять потому, что они были в некотором роде номады, не нуждались в отдельном помещении и спали там, где им казалось теплее: зимой на жаркой печке, а летом перед солнышком на завалинке. Кроме двух собак и коташек, с нашим Робинзоном на его острове жили несколько кур с красными ногавками на цибастых ножках, старая очень толстая желтая лошадь, называвшаяся «Мальчиком», и восьмилетний мальчик, называвшийся Малвошкою. Вот это-то и был Пятница нашего Робинзона, хотя между им и Пятницей была та разница, что Малвошка не был слугою Пизонского, а был его тираном. Происхождение Малвошки самое романическое. Фамилии у него нет ни одной, но кличек две, и обе они хороши тем именно, что даны по шерсти. Мальчик Малвошка называется от добрых людей иногда Малвошкою Шибаёнком, иногда Малвошкою Семибатешным. Прозвание Шибаенок дано ему, Малвошке, за его всегдашнюю резвость и юркость, а Семибатешным он называем в насмешку, за его происхождение. Этот ребенок родился от полоумной солдатки Матрешки Курносой, которая жила вполовину поденщиной, вполовину мирским подаянием. Мать этого сына тайны была даже не полоумная, а просто дура: она не имела понятий ни о стыде, ни о женской скромности; проводила где день, где ночь, не делая почти никакой разницы между местами и лицами, дававшими ей кратковременные приюты. Отсюда всякому должно быть понятно, почему беспощадно меткий язык народа назвал рожденного полоумной Матрешкой мальчика «Семибатешным сынком». Родила этого ребенка Матрешка в картофелях, половши летом бакшу у Пизонского; и где родила его, там же его и кинула. Ребенка этого через несколько же минут после его рождения могла съесть первая пробравшаяся свинья, в которых в Старом Городе не было никакого недостатка, если бы его не спас от такой короткой карьеры Кинжалка. Он прежде всех бывших на бакше людей почуял нежданного гостя и засуетился. Он тревожно лаял, бросался от Пизонского в картофели и из картофелей опять к Пизонскому и, наконец, достиг того, что обратил на себя особое внимание.
– Одурела собака, – говорили, глядя на Кинжалку, полольщицы.
– Больше ничего, как это она с жару.
– Либо с жиру, потому, – что он ведь у Константина Ионыча кормленый, – поясняли бабы, содержащие отеческое предание, что пес должен быть голоден.
– А я вам скажу, что это он не что больше, как нашел где-нибудь ежа, – проговорил Константин Ионыч и решился пойти за Кинжалкой к картофелям.
Собака с радости не знала, что и делать: она взмахнула ушами, вильнула хвостом, прыгнула вправо, прыгнула влево и наконец понеслась. За нею тихим, медленным шагом шел Робинзон, с тяжелыми навозными вилами на плече. Собака неслась, неслась, разметывая свои мягкие уши, и наконец вдруг стала, визгнула и, оглядываясь на Пизонского, фыркала, морща нос и дергая одною ноздрею.
– Куси, куси, Кинжалка, куси, – говорил, подходя с улыбкой, Пизонский, ожидая потехи, как пес уколет свою преданную морду о ежовые иглы.
Но не ежик лежал перед Пизонским в густой ботве картофеля, а неповитый мальчик, облизанный Кинжалкиной мордою. Под ребенком был лохмот старенького платка – единственное достояние, которым могла с ним поделиться его истекавшая на меже кровью мать.
Пизонский, недолго думая, взял ребенка; сомлевшую мать взяли бабы и повели ее в баню к купчихе Загогулиной; но Матрешка дорогою выпросилась искупаться на портомойной пристани, искупалась, заколотилась в лихорадке и через два дня умерла от жестокого, неизлечимого воспаления. «Семибатешный сынок» остался на руках Пизонского.
– Отдай его всего лучше, Константин Ионыч, в богадельню старухам, – говорили люди Пизонскому.
– На что, девушки, – отвечал он. – Я сама воздою его; сама, сама у себя воздою.
– Отца с матерью Господь возьмет, деткам пошлет пристателя, – заговорили Пизонскому.
– Милые! это он ведь еще своего Бога не знает, но Бог уж и теперь его любит, – отвечал Пизонский, и усыновление «семибатешного сына» было решено. Константин Ионыч отнес мальчика к отцу Захарию, отец Захарий окрестил дитя и назвал его Малхом – отсюда полуласкательное, полууничижительное Малвошка.
Ребенок жил и рос; и слова Пизонского оправдывались на нем: дитя не знало Бога, но Бог любил его. Ничто злое с ним не приключалось в продолжение целых восьми лет, которые Малвошка сполна прожил до дня, в который мы его встречаем. «Воздоённый» Пизонским, он решительно не знал никакого особого ухода и не знал и болезней: вольный, как ветерок, и свеженький, как наливное румяное яблочко, рос он со второго же года исключительно на огородных межах. Еще не становясь на ноги, он заползал на четвереньках в самые отдаленные углы огромной бакши; спускался по скользкому илу к самой воде глубокой речки; засыпал в траве под черемухой, где всегда вертелись безвредные ужи, но где зато не один раз было убито и несколько гадюк, и не утянула к себе Малвошку синяя глубина вод, не положило кровавой ранки на его чистое тело ядовитое жало пресмыкающейся гадины.
Покинут в пустыне младенец бродил,
Но гений-хранитель незримо с ним был,
говорил, поглаживая по головке ребенка, Пизонский.
Гений-хранитель Малвошки, на все дни раннего детства ребенка, воплотился для него в лохматую фигуру Кинжалки. Лохматый пес, отыскав этого ребенка в картофелях, счел своею обязанностью не отходить от него и на целую жизнь. Пока мальчик был на рожке и проживал в лубочной коробке, Кинжалка все вертелся около этой коробки и по целым часам сидел над нею, насторожив уши и не сводя своих изумленных глаз с прихотливых движений дитяти. Он водил головою по направлениям, в которых дитя расправляло свои ножки и ручки. Забавлял его своим лаем и смешил трясущимися длинными ушами. Высадил, наконец, Пизонский Малвошку из коробки. Это было назад тому семь лет, в очень погожее утро весною. Бакша только что была вспахана и поделена на гряды. Солнышко тепло грело разнеженную, рыхлую землю; большие черные птицы с криком ходили в развал по мягкому бархату пашни и доставали толстыми клювами сытых червей; босоногие бабы с загорелыми икрами и высоко подоткнутыми разноцветными юбками держали в руках расписные деревянные чашечки с семенами и с веселыми песнями садили на грядах всякую всячину. Сам Пизонский босиком, в коротких, поднятых за колено холщовых штанишках и нанковой куртке со множеством тесмных завязок вместо пуговиц стоял на утлой лесенке, приставленной к довольно высокому рассаднику, утвержденному на четырех липовых столбиках. Пизонский был с непокрытою головой и держал в левой руке большую деревянную чашу, полную мокрых семян капустной рассады. В эту чашу он время от времени опускал три перста своей правой руки, брал ими жменьку зерен и погружал их в землю. От ямочек, что образовали угублявшиеся в просеянную землю пальцы Пизонского, вырисовывался крест, и погружение каждого из этих зернышек сопровождалось тихим словом, которое благоговейно шептали синие губы старогородского Робинзона. Все слова эти, падавшие в землю вместе с зерном будущего овоща, в общем сочетании выражали своеобразную молитву. Пизонский говорил громко: «Благослови… Господи… на всякое… время… на всякую… долю… на хотящего… на просящего… на проходящего… на произволящего… на всякую… душу… живую… аминь…».
На него смотрели собравшиеся вокруг рассадника куры и утки, и красный золотошейкий петух, и звонкие воробьи, сидевшие на рябинах, и все они, прослушав эту молитву, разом запели на своих языках: аллилуйя.
Красный петух был регентом этого хора. Эта должность принадлежала ему по всем правам, потому что в его крыльях, как верит народ, есть одно перо из крыла ангела. Это перо дает ему способность слышать с земли ангельские хоры, и он знает, когда нужно начинать вторить их кликам. Он не упустил данного ему с неба сигнала. Чуть только аминь закончил молитву, петух, необыкновенно высоко вытянув свою золотистую шею, так сильно и звучно поднял общую песнь, что высокие ноты его голоса отозвалися жертвой хваления в детской душе сидевшего на земле младенца. Духовное око дитяти увидело, что все окружающее его «добро зело», что все это стоит песни, любви и живого участья, впервые почуянной силой вздрогнули его детские мышцы, и он вскрикнул всей грудью, как будто от сладостной боли; ручонками всплеснул и смело пополз по меже, далеко, далеко, гоняясь за черною птицей, свежим червем подкреплявшей зимой отощавшее тело.
Кинжалка тихо поднялся и тоже пошел за ползущим ребенком: матери нежность и мудрость Улиса смотрела из глаз лохматого пса на дитя.
С этой поры дитя и собака были неразлучны целые годы; но зато с этой же поры, как Кинжалка совсем определил себя в детские няньки, в его прямых собачьих обязанностях начались очень сильные упущения. Пизонский, некогда совершенно спокойный за этим псом, теперь уже сам беспрестанно сгонял то гусей, то уток, то свиней, которые вплавь достигали бакши и производили на ней самые варварские опустошения.
Но невмоготу было старому Пизонскому гоняться по всему пространству острова за нападавшими на него птицами и зверями. И была Константину Ионычу тогда послана другая собачка вместо Кинжалки. В тот самый день, когда Робинзон наипаче измучился, бегая один за врагами своей бакши, и едва дыша сидел под мостом, покрикивая на плавающих у самых берегов гусей, по мосту в большом безобразном фургоне проехали комедианты. Достигнув половины моста, один из комедиантов выскочил из фургона и, подойдя к перилам, бросил через них на остров бедную собачонку из породы пуделей, всю покрытую сыпью. Собачка упала как раз к самым ногам Пизонского и жалобно завизжала.
– Цуца! цуца! не плачь, малая цуца! – проговорил Пизонский.
Он взял разбившегося подкидыша и начал кормить его серою с маслом. Молодая собачонка незаметно поднялась на ноги. Эта новая собачка была названа Венеркой. Имя это было ей дано по совету городничего, Порохонцева, которому Венерка была обязана не одним этим именем, но и указанием средства к ее излечению. У Венерки не было ни рассудительности Кинжалки, ни его сил, но зато у нее была в теле ртуть, не дававшая ей ни одной минуты покоя и заставлявшая ее беспрестанно скакать через гряды и пугать звонким лаем всех незванных гостей, приплывавших из города портить бакшу Пизонского. Дело опять пошло стройным порядком: Венерка стерегла бакшу, Кинжалка стерег мальчика. Старая собака и ребенок вместе кочевали целый день на бакше; вместе они спали, утомясь, под тенью черемухи; вместе ели из одной чашки молоко с накрошенным туда хлебом; и иногда Кинжалка обижал ребенка, поедая большую часть его завтрака, а еще чаще мальчик обижал собаку, беспощадно теребя ее за уши, колотя деревянной ложкой по лбу и даже кусая, в детской запальчивости, за его добрую морду. Но эти счеты нимало не портили их дружбы, и Кинжалка, тщательно наблюдавший, как крошечный Малвошка передвигался ползком с межи на межу, не отставал от него и тогда, когда дитя поднялось и стало на свои резвые ножки. К концу лета мальчик был уже так подвижен, что престарелой собаке стало не под силу за ним гоняться; пробежал еще год, и дитя эгоистически изменило своему старому пестуну и другу. Ему было скучно с тихим Кинжалкой, и он стал резвиться с Венеркой. Отсюда опять возник на бакше некоторый беспорядок, которому Пизонский старался, сколько мог, противодействовать, но не мог этого достичь. На острове явилась первая оппозиция. Эту оппозицию составляли Малвошка и Венерка. Отличаясь самою нигилистическою фривольностью и легкомыслием, они решительно не уважали ни мирных заслуг Кинжалки, ни авторитета самого Пизонского и заботились только о том, чтобы им хорошо было. Их дружными усилиями шум, беготня, прыганье и веселый отрывистый лай, но лай вовсе не угрожающего, а чревобесного свойства, и потом покрывающий все это заливчатый детский хохот не прекращались на бакше ни на одну минуту.
Пизонский, потеряв всякую надежду хотя мало-мальски обуздать неудержимую резвость молодого поколения, уступил ему. Махнув рукою на Венерку, он снова стал обходить свою бакшу с стариком Кинжалкой; но сносил это не спокойно и даже с некоторою старческою ворчливостью. Годы брали свое.
Старевший Пизонский, не изменив своей доброте, изменял своему спокойному отношению ко всем неладицам жизни. В то время, как Кинжалка уже решительно не заявлял ни малейшей претензии на странное поведение своих легкомысленных друзей и смиренно бродил, глядя на все старческими глазами, его хозяин находил невозможным не вести хотя некоторой борьбы с оппозицией. Пизонский делал это не из властолюбия, но он просто не мог удержаться от вмешательства, потому что усматривал в поведении восставших против его авторитета такие наклонности, которые могли, по его соображениям, иметь вредное влияние для самой оппозиции. Так, например, он уж не стеснял Венерку в ее неустанных резвостях, но он положительно не мог одобрять ее поведения по отношению к Кинжалке, да и странно было бы требовать, чтобы он мог их одобрить. Венерка не только пренебрегала всеми, хотя, впрочем, довольно слабыми и редкими искательствами этого заслуженного пса, но даже в его же собственных глазах, не уважая ни его гражданских заслуг, ни его всегдашней скромности, до непозволительности интимно сближалась с Крокодилом, куцым и корноухим бульдогом инвалидного начальника, тогда как этот Крокодил, на взгляд Пизонского, был собака самого гнусного вида и столь презренного характера, что в целом городе об ней никто не мог сказать ни одного доброго слова. Этот Крокодил, не успел прибыть в Старый Город, как на первых же днях аттестовал себя самым странным образом. Благодаря военному званию своего господина и своей необыкновенной пестрой шерсти и кличке, «Крокодил» был принят легковерными людьми за настоящего крокодила и, пользуясь возникшей по поводу столь грозных слухов всеобщей паникой, предался самой беспорядочной жизни. Тут он самым наглым образом, публично, таскал мясо со столиков в мясных лавках; он взбирался на крышу дома и лаял оттуда на самых почтенных лиц города, и, наконец, он один раз чуть не вскочил со своим хозяином в церковь. Но тут старогородцы не замедлили принять свои меры. Вся прежняя репутация Крокодила не спасла его от стоявших наготове метел, кочерг и палок, мимо которых ему лежал путь от собора к квартире, и с этих пор вообще нахальство Крокодила было сильно ограничено. Крокодил был в полном презрении; в целом городе никто на полдвора не пускал его к себе; но он нашел приют на бакше, куда след ему показала Венерка, не разделявшая плохого мнения о Крокодиле.
Пизонский перенес и это; он перестал вступаться и во вкусы Венерки; но он не мог перенесть с ее стороны новой выходки, которою она начинала приобретать авторитет над его подраставшим сиротою. Пизонский давно знал, что Венерка большая фокусница. Это было замечено еще тотчас после того, как проезжие комедианты сбросили ее под мост. Еще тогда же взглянувший на нее мимоходом дьякон Ахилла сказал ей: «засмейся, собачка», и она, несмотря на болезнь, скривила морду, задергала носом и засмеялась, а позже Пизонский успел заметить в ней следы и многих других знаний, неученым собакам несвойственных. Но все эти штуки она давно успела перезабыть, сохранив лишь одну способность смеяться. Удержанием в памяти этого фокуса она была обязана самому же Пизонскому, которому очень нравилось, как собака морщила нос, скалила зубы и, soit dit,[5 - Так сказать (франц.).]смеялась, и в своем уединении он часто забавлялся этою штукою.