– Посмейся, Венерушка! – заставлял он собачку, сидя зимним вечером в своей тесной хибарочке, заваленной семенами, высадками, скребочками и всякой рухлядью, – и Венерка смеялась.
Пизонский посидит еще, еще зашьет какую-нибудь прореху и опять скажет: «засмейся, Венерка!»
Венерка и опять посмеется. Становится не так жутко: кто-то будто есть живой, кто-то будто сочувствует скромному кривоносому старику, и старик начинает шалить.
– Ну, смейся же! смейся еще! Смейся на мой нос, Венерка, – пристает он к собаке, держа ее за передние лапки. И собачонка опять смеялась, и вместе с нею смеялся одинокий старик; а в это время на лавочке у печки тихо дышал сладко спящий ребенок; у порога, свернувшись кольцом, сопел и изредка бредил Кинжалка; в стены постукивал мороз; тихая ночь стояла над всем городом, когда проходивший по мосту старогорожанин думал, как скучно должно быть бедному старику в его одинокой хибарке, расшалившийся старик смеялся и резвился с своей Венеркой и, наконец, прочитав на ночь молитву, засыпал со сложенными на груди руками.
Никогда ни одного раза Пизонский не мог вообразить себе, чтобы эта венеркина способность, которая в длинные осенние вечера приносила ему столько невинного удовольствия, со временем сделалась на острове источником больших междоусобий, но это, однако, случилось. Первые признаки этого междоусобия обнаружились тем, что в один прекрасный день Малвошка ни за что не позволял Константину Ионычу переменить на себе рубашку. Как тот его ни урезонивал, как ни упрашивал, наконец, даже как ни угрожал – мальчик стал на своем, что он ни за что не снимет рубашки, пока его не оставят одного. Константин Ионыч впал в крайнее недоумение: ему мерещилось, что мальчик искусан, изуродован; что у него недобрые сыпи, чесотка и Бог знает что. Он взял и насильно обнажил своего питомца – ребенок был совершенно здоров, но кричал благим матом, как будто его перерезывали тупою пилою, и после этого насилия дня три ходил грустный, переконфуженный и как опущенный в воду.
– Чего ты, ангел, скучаешь? Играй, дитя мой, играй иди, – говорил, лаская ребенка, Пизонский.
Дитя супилось, хотя ему, очевидно, и самому страсть хотелось играть.
– Играй, детка! иди с Венеркой играй.
Мальчик заплакал.
– Чего же ты плачешь, дитя?
– Неверка теперь надо мною смеется, – шептал Малвошка.
– Чего она, крошка, смеется?
– Ты раздевал меня, а она смеялась.
– А ты зачем сам не разделся?
– Да того, что Неверка смеется. Она всегда надо мной смеется, – говорил, плачучи, мальчик, и с той поры «Неверка смеется» стало слышаться почти ежедневно. День ото дня все находилось более и более вещей, над которыми смеялась Венерка, и все они тотчас становились для мальчика невозможными. «Неверка» силою своей собачьей сатиры со всяким днем приобретала над ребенком такой авторитет, которому усиливаться решительно невозможно было дозволить, но которому и противодействовать Пизонский никак не умел. Ему это дело уже приходило не в шутку, и он однажды даже собрал по этому случаю к себе на остров конклав, состоявший из «братца», городничего и Милочки; но конклав этот, выслушав затруднения ребенка, мог придумать только одно: он положил рекомендовать сироте Малвошке, чтобы он не смотрел Венерке в глаза и дал слово от нее отворачиваться. После больших колебаний, такое слово наконец было исторгнуто у Малвошки. Робинзон пообещался не обращать внимания на неверкины насмешки, и действительно в течение очень долгого времени отворачивался от нее, чуть только замечал с ее стороны малейшее желание скривить свою морду.
Таким образом на острове опять водворилась тишина, и Константин Пизонский, обрадованный давно небывалым стройным ходом дел, в самом приятном расположении, распочал сооружать Малвошке некую одежду из старой тальмы, подаренной ему старшей племянницей, но тут-то и стояла новая ковычка. Тальма, из которой Пизонский сел сочинять обнову своему питомцу, так прельщала его своею обширностью, что он ни за что на свете не хотел «сокращать ее».
– Я тебе, дета, лучше не краткую одежду сделаю, а сошью плащицу, самую полную, как барчуки носят, – говорил он Малвошке, прикраивая на полу какие-то клинья. И точно, Пизонский сделал плащицу, которую Малвошка и должен был непременно обновить 10-го июня, на день святого Тимофея, епископа прусского. Дошивая эту плащицу, Пизонский уже мечтал, как он завтрашний день утром оденется сам в сине-серую длиннополую хламиду, а мальчик в свой очень многосложный наряд, поверх которого накинется на него эта плащица, и они, взявшись за руки, пойдут поздравлять со днем ангела почтмейстера Тимофея Прокофьича.
Константин Ионыч всегда почитал своею непременною обязанностию поздравлять всех и каждого из знающих лиц в городе со всеми днями их тезоименитств и рождений. Прежде он таскал за собою на эти поздравления Милочку и Глашу, для которых это хождение впоследствии послужило целым источником унижений; а нынче он таскает за собою Малвошку, для которого Бог весть источником чего будут эти искательства. При малолетстве Глаши и Милочки эти поздравления производились с несравненно большею торжественностью: Глашу и Милочку он, во время оно, заставлял выучивать небольшие стихи, и девочки, выступая перед пестуном своим, читали благодетелям разные торжественные оды и сонеты; но книжка, из которой почерпались эти вирши, истлела от времени и слез, пролитых на нее двумя девочками, а Ахилла-дьякон хоть и взялся выучить Малвошку к рождеству хорошим стихам и даже держал его у себя для этого целые сутки, но, как известно из книги отца Савелия, выучил ребенка таким стихам, что благодаря им Пизонский мог потерять всякое доброе о себе мнение и прослыть самым грубым насмешником. Известно, что наученный Ахиллою мальчик Малвошка хватил нараспев:
Днесь Христос родился,
А Ирод царь взбесился:
Я вас поздравляю
И вам того ж желаю.
Известно также, что голова из этих стихов ничего не понял и еще дал за них Малвошке рубль на счастье; но Пизонский уже с той поры никаким новым стихам ребенка не учил, и ныне, окончив плащицу, сел перед дверьми своей хибары, вытащил из чулана небольшой деревянный сундучок и начал раскладывать на травке весь гардероб ребенка.
Обыкновенный гардероб Малвошки состоял летом из холщовых порт и сорочки, а зимою к этому прибавлялись валенки и полушубок; но парадный его гардероб был довольно сложный; его составляли: 1) выростковые ботинки с гарнитуровыми завязочками на подъеме; 2) чулки, смотря по сезону, шерстяные или бумажные; 3) синие суконные панталонцы с узеньким серебряным позументом по лампасу; 4) восточный бешмет, сшитый из старого кашемирового платка; 5) круглая ермолка с самым широким белым позументом вместо околыша и круглая кожаная ледунка с носовым платком. Теперь ко всему этому еще присоединялась широкая синяя «плащица».
Пизонский раскладывал все это с чувством, весьма близким к некоторому блаженству: все это было в его глазах так хорошо, так богато и нарядно, что он не мог не радоваться. И тихий вечер нес спокойствие в детскую душу старца, и длинные тени насажденных его рукою деревьев обнимали и ласкали его, и все ему казалось счастливым, и все как будто с ним ликовало и радовалось.
В это-то время, в узком ярком просвете между двух длинных теней, брошенных пирамидальными тополями, явился весь облитый лучом заходящего солнца мальчик Малвошка и с ним его спутница, беленькая Венерка. Они стояли оба рядом и весело смотрели на Константина Ионыча.
– Дета моя! дета! иди ко мне, маленький! – позвал Пизонский Малвошку.
Ребенок еще улыбнулся и доверчиво бросился в объятия к своему пестуну; Венерка же сделала пируэт, прилегла к земле, потом опять снова вспрыгнула и скрылась за кустами.
– Вот, кроха моя, теперь удивись, какую я прелестную плащицу тебе сделал! – воскликнул Пизонский, поднимая перед дитятею сочиненный им широкий плащ. – Чудесно?
– Чудесно, дядя, чудесно! – отвечал ребенок.
– Надевай, будем мерить.
Дитя село на земле и натянуло на себя сапожки. Потом, одна под другой, были надеты на него прочие вещи его высокоторжественного гардероба, и дело дошло до плащицы. Фигура мальчика, окутанная бесконечно широким плащом, становилась прекурьезною: он был похож на одного из тех разбойничьих атаманов, которых рисующие дети любят изображать на своих картинках.
– Вот ты теперь мальчик красивый! – сказал, любуясь ребенком, Пизонский. – Теперь мы с тобой завтра пойдем по городу барина поздравлять, и все на тебя смотреть будут.
Дитя засмеялось.
– Все будут говорить: чей это такой прекрасный мальчик? – продолжал рассказывать Пизонский.
– А я что им скажу, дядя? – спрашивал, засмеясь, ребенок.
– А ты скажешь: божий мальчик, божий гостек, божий.
– А Неверка… дядя…
– Ну что тебе, дета, Неверка! Собака Неверка… и еще прегадкая собака…
– Она, дядя, не будет смеяться?
И с этим вопросом ребенок стал жаться к Пизонскому и водить вокруг смущенными глазками.
– Не будет, крошка, не будет. Как она смеет смеяться. Мы возьмем с тобой хворостинку, да зададим ей такой смех, что она у нас…
Мальчик, слушая это утешение, начал улыбаться, воображая, как дядя прогонит насмешливую Неверку, и в то же время все ближе и ближе прижимался под крыло к Пизонскому.
– Высекишь ее, дядя?
– Высеку, агнец, так больно, больно высеку…
– Дядя!..
– Что, голубчик?
– А если она и после будет опять смеяться… Дядя! дядя! – заговорил ребенок, начиная дрожать и озираться. – Дядя, она… засмеется… Ай! вон, вон она! она смеется, смеется!
Дитя, одним движением рук, сбросило с себя свой эффектный плащ и, дрожа, указывало обеими ручонками на темный куст, из-под которого высовывалась курчавая белая морда Венерки с складками на губах, которые обыкновенно выражали ее улыбки.
Пизонский вспыхнул. Отодвинув от себя ребенка и схватив первый попавшийся прут, он бросился за собакой.
Жаркая погоня за Венеркой увела Пизонского на добрые пять минут от его кущи; а в это время его питомец торопливо сорвал с себя всю свою ливрею и в самом возбужденном состоянии бросился к берегу, словно заяц, преследуемый раскрытою лапой сильного филина.