«Ну, и хорошо, и если вы такая добрая дочь, так изберите же себе достойного жениха».
«Я его уже избрала».
«Но этот выбор не одобряет ваша мать».
«Мама его не хочет узнать».
«Да что ж ей его и узнавать, когда он иноверец!»
«Он христианин!»
«Полноте! отчего вам не уступить матери и не выбрать себе мужа из своих людей, обстоятельных и известных ей и вашему дяде?»
«Чем же не обстоятелен тот, кого я выбрала?»
«Иноверец».
«Он христианин, он любит всех людей и не различает их породы и веры».
«А вот и прекрасно: если ему все равно, то пусть и примет нашу веру».
«Для чего же это?»
«Чтобы еще теснее соединиться во всем с вами».
«Мы и так соединены тесно».
«Но отчего же не сделать еще теснее?»
«Оттого, что теснее того, чем мы соединены, нас ничто больше соединить не может».
Он посмотрел на нее внимательно и говорит:
«А если вы ошибаетесь?»
А она вдруг порывисто отвечает:
«Извините, я совершеннолетняя, и я себя чувствую и понимаю; я знаю, что я была до известной поры и чем я стала теперь, когда во мне зародилась новая жизнь, и я не променяю моего теперешнего состояния на прежнее. Я люблю и почитаю мою мать, но… вы, верно, знаете, что „тот, кто внас, тот больше всех“, и я принадлежу ему, и не отдам этого никому, ни даже матери».
Сказала это и даже задохнулась и покраснела.
«Извините, – добавила, – я вам, кажется, ответила резко, но зато я больше уже ничего не могу дополнить», – и двинула стул, чтобы встать.
И он тоже двинулся и ответил:
«Нет, отчего же, если вы уж так соединены… чувствуете новую жизнь…»
А она встала и строго на него посмотрела и говорит:
«Да, мы так соединены, что нас нельзя разъединить. Кажется, больше говорить не о чем!»
Он от нее даже откачнулся и тихо сказал:
«Мне кажется, вы на себя… наговариваете!»
А она ему преспокойно:
«Нет! все, что я говорю, все то и есть!»
А Маргарита Михайловна в это же самое мгновение – «ax!» – да и с ног долой в обморок, а я, как самая глупая овца, забыла, что стою на конце гладильной доски, и спрыгнула, чтоб помочь Маргарите, а гладильная доска перетянулась да Ефросинью Михайловну сронила и меня другим концом пониже поясницы, и все трое ниспроверглись и лежим. Грохот этакой на весь дом сделался. И он это услыхал, и встал, и весь в волнении сказал Клавдиньке:
«Какие ужасные волнения!.. И все это через вас!..»
Она ему ни словечка.
Тогда он вздохнул и говорит:
«Ну, я не могу терять больше времени и ухожу».
А Клавдинька ему тихо в ответ:
«Прощайте».
«Прощайте – и ничего более? Прощаясь со мною, вы не имеете сказать мне от души ни одного слова?»
И она, – вообрази, – вдруг сдобрилась и подала ему обе руки, – и он рад, и взял ее за руки, и говорит ей:
«Говорите! говорите!»
А она с ласкою ему отвечает:
«Пренебрегите нами, у нас всего есть больше, чем нужно; спешите скорее к людям бедственным».
Даже из себя его вывела, и он, как будто задыхаясь, ей ответил:
«Благодарю вас-с, благодарю!» – и попросил, чтобы она и провожать его не смела.
XII
А когда он из дому на вид показался, Клавдинька вернулась и прямо пришла в темную, где мы лежали повержены, двери распахнула и кинулась к матери, а что мы с Ефросиньей никак подняться не можем – это ей хоть бы что! Ефросинье Михайловне девятое ребро за ребро заскочило, а мне как будто самый сидельный хвостик переломился, а кроме того, и досадно и смех разрывает.
«Хорошо, – думаю, – девушка! объяснилась… и уж сама не скрывает…»
Так в этаком-то неслыханном постыдном беспорядке все и кончилось. Мы и не видали, как он сел и вся ажидация рассеялась, и опять обман был, опять он в чужую карету сел и не заметил – стал письма доставать. Так его и увезли, а наши служащие в доме все ужасно были обижены, потому что все это вышло не так, как ждали, и потом все, оказалось, слышали, как Клавдия сама, хозяйская дочь и наследница, при всех просила: «пренебрегите нами»… Чего еще надо! Он и вправду, я думаю, этого никогда еще ни от кого не слыхивал. Все его только просят и молят со слезами, чтобы он осчастливил, чтобы пожаловал, а она как будто гонит: «Нами пренебрегите и ступайте к бедственным». Молва поднялась самая всенародная. Кучер Мирон, как всегдашний грубиян, да еще две пунцовки выпивши, вывел на двор своих фетюков, чтобы их петой водой попрыскать, а фетюки его сытые – храпят, кидаются и грызутся, а Мирон старается их словами унять, а в конюшню назад ни за что вести не хочет.
«Я, – говорит, – слава те, господи! Я формально знаю, как и что велит закон и религия: всегда перво-наперво хозяев прыскают, а потом на тот же манер и скотов».
Насилу у него лошадей отняли и спать его уложили, как вдруг Николай Иваныч приезжает, и в самом выдающемся градусе.