«Оттого, что я почитаю, что все это не следует».
Тут мать уже не выдержала и – чего у них никогда не было – бранным словом ее назвала:
«Сволочь!.. гадина!»
А дочь ей с ласковым укором отвечает:
«Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете».
«Выходи сейчас!»
«Не могу».
«Не можешь?»
«Не могу, мама».
А та – хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила.
– Эту статую? – спросила Аичка.
– Нет, друг мой, саму Клавдиньку. «Не превозносись!» Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась.
– За руки бы ее! – заметила Аичка.
– Нет, она этого не сделала, а стала просить только:
«Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были».
А Маргарита Михайловна задыхается и говорит:
«Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела… до этого. И с этой поры… ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать».
И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления – к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание!
Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, – он ведь не поет, а все от себя прочитывает, – но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что «не идет».
И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что «не идет».
А мать мину делает: отчего?
Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори.
Я – мину, что это немыслъмо!
А она глазами: «пожалуйста», и на свое платье показывает: дескать, платье подарю.
Я пошла.
Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла.
Я говорю:
«Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии – утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста».
А она мне это же мое последнее слово и отвечает:
«Выйдите, пожалуйста!»
Я говорю:
«Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры».
– Разумеется, – поддержала Аичка.
– Ну, конечно! Господи, ведь не во все же веришь, о чем утверждают духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили.
Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает:
«Выйдите!»
«А за что?»
«За то, говорит, что вы – воплощенная ложь и учите меня лгать и притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите».
Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно выдающееся.
«Благодарю вас, – говорит, – что вы со мной помолились. Но где же ваши прочие семейные?»
Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его к графу в комиссию потребовали.
«А дочь ваша, где она?»
Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала.
Он понял и ее, как ангел, обласкал, и говорит:
«Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного случается, но потом увидят свою пользу и оставят».
Старуха говорит:
«Дай бог! Дай бог!»
А он успокаивает ее:
«Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все».
А та опять: