«Отстаньте, пожалуйста, – это моя ажидация!»
А Николай Иванович вдруг рванул меня сзади изо всей силы, чтобы я села, и давленным, злым голосом шипит:
«Не смейте так орать! мне стыдно!»
Я говорю:
«Помилуйте! какой с бесстыжей толпучкой стыд!»
А он отвечает:
«Это не толпучка, а моя знакомая блондинка; она мне может через одно лицо самый неприятный постанов вопроса сделать».
И опять так меня рванул, что платье затрещало, и я его с сердцов по руке, а по дверцам локтем, да и вышибла стекло так, что оно зазвонило вдребезги.
К нам сейчас подскочил городовой и говорит:
«Позвольте узнать, что за насилие? О чем эта дама шумят?»
Николай Иваныч, спасибо, ловко нашелся:
«Оставь, – говорит, – нас: эта дама не в своем уме, я ее везу в сумасшедший дом на свидетельство».
Городовой говорит:
«В таком разе проследуйте!»
Опять погнались, но тут как раз впоперек погребальный процесс: как назло, какого-то полкового мертвеца с парадом хоронить везут, – духовенства много выступает – все по парам друг за другом, в линию, архирей позади, а потом гроб везут; солдаты протяжно тащатся, и две пушки всем вслед волокут, точно всей публике хотят расстрел сделать, а потом уж карет и конца нет, и по большей части все пустые. Ну, пока всё это перед своими глазами пропустили, он, конечно, уехал, и тарабахи скрылись.
Поехали опять, да не знаем, куда ехать; но тут, спасибо, откуда-то взялся человек и говорит:
«Прикажите мне с кучером на козлы сесть – я сопоследователь и знаю, где первая ажидация».
Дали ему рубль, он сел и поехал, но куда едем – опять не понимаю. Степеневых дом в Ямской слободе, а мы приехали на хлебную пристань, и тут действительно оказалась толпучка народу, собралась и стоит на ажидации… Смотреть даже ужасти, сколько людей! А самого-то его уже и не видать, как высел, – и говорят, что насилу в дом проводили от ожидателей. Теперь за ним и двери заключили, и два городовых не пущают, а которые затрубят, тех пожмут и отводят.
Но однако, впрочем, все ожидатели ведут себя хорошо, ждут и о разных его чудесах разговаривают – где что им сделано, а всё больше о выигрышах и о вифлиемции; а у меня мой сударь Николай Иваныч вдруг взбеленился.
«Что мне, – говорит, – тут с вами, ханжами, стоять! У меня вифлиемции нет, а еще, пожалуй, опять за банкрута сочтут!.. Я не хочу больше здесь с вами тереться и ждать. Оставайся здесь и жди с каретою, а я лучше хоть на простой конке на волю уеду».
Я уговариваю:
«У бога, – говорю, – все равны. Ведь эта ажидация для бога. Если хотите что-либо выдающееся сподобиться, то надо терпеливо ждать».
Кое-как он насилу согласился один час подождать и на часы отметил.
Час этот, который мы тут проманежились, я весь язык свой отбила, чтобы Николая Иваныча уговаривать, и за этими разговорами не заметила, что уже сделался выход из подъезда, и его опять в ту же самую секунду в другую карету запихнули и помчали на другую ажидацию. Боже мой! второе такое коварство! Как это снесть! Мы опять за ними следом, и опять нам в третий раз та же самая удача, потому что Николай Иваныч с орденами и со всеми своими принадлежностями нейдет на вид, а прячется, а меня в моем простом виде все прочь оттирают.
А в конце концов Николай Иваныч говорит:
«Ну, уж теперь типун! я не намерен больше позади всех в свите следовать. Ты сиди здесь и езди, а я не хочу».
И с этим все свои принадлежности снимает и в карман прячет.
Я говорю:
«Помилуйте, как же я одна останусь?.. Это немыслъмо…»
А он вдруг дерзкий стал и отвечает:
«А вот ты и размышляй о том, что мыслимо, а что немыслимо, а я в трактире хоть водки выпью и закушу миногой».
«Так вот, – говорю, – и подождите же, богу помолитесь натощак, а тогда кушайте; там все уже приготовлено, не только миноги, а и всякая рыба, и потроха выдающиеся, и прочие принадлежности».
Он меня даже к черту послал.
«Очень мне нужно! – говорит. – Не видал я, поди, твои потроха выдающиеся!» – и вместо того, чтобы забежать в трактир, сел на извозчика, да и совсем уехал.
Тут я даже заплакала. Много я в моей жизни низостей от людей видела, но этакой выдающейся подлости, чтобы так и силом оттирать, и обманно чужим именем к себе завлекать, и, запихнувши в карету, увозить – этого я еще и не воображала.
В отчаянии рассказала это другим, как это сделано, а другие и не удивляются, говорят:
«Вы не огорчайтесь, это с ним так часто делают».
А как только он вышел, так смотрю – эти же самые, которые так хорошо говорили, сами же в моих глазах, как тигры, рванулись и в четвертый раз подхватили его, запихнули в карету и повезли.
Я просто залилась слезами и кричу Мирошке:
«Мирон, батюшка, да имей же хоть ты бога в сердце своем, бей ты своих фетюков без жалости, чтобы мне хоть на пятую ажидацию шибче всех подскочить, и не давай другим ходу! Я тебе две пунцовки дам».
Мирон отвечает: «Хорошо! Формально дам ходу!» И так нахлестал фетюков во всю силу, что они понеслись шибче тарабахов, и в одном месте старушонку с ног сшибли, да скорей в сторону, да боковым переулком – опять догнали, и как передняя карета стала подворачивать, Мирон ей наперерез и что-то враз им и обломал… Так зацепил, что чужая карета набок, а наша только завизжала.
Кучера стали ругаться.
Городовые наших лошадей сгребли под уздицы и Миронов адрес стали записывать.
А он уж опять выходит, но тут я скорей дверцы настежь и прямо к нему.
«Так и так, – говорю, – что же вы изволили нам обещать к купцам Степеневым… Они люди выдающиеся, и с самого утра у них всеобщая ажидация».
А он на меня смотрит, как голубок в усталости или в большом изумлении, и говорит:
«Ну так что ж такое? Ведь я уже сегодня у Степеневых был».
«Когда же? – говорю. – Помилуйте! Нет, вы еще не были».
Он вынул книжку, поглядел и удостоверяется:
«Степеневы?»