Исмайлову, кажется, можно было для охраны своей добродетели съехать из генеральского дома, но тогда непременно последовали бы напасти по службе от обер-прокурора князя Мещерского, который тоже был хороший ценитель связей и дорожил «случайными людьми» не менее, чем друг его генерал Капцевич. Сделав один шаг из дома Капцевича, весьма вероятно пришлось бы удалить себя и из синода, где Исмайлову так нравилась умилявшая его «обстановка присутственной камеры»; а затем он мог быть представлен в самом неблагоприятном свете и митрополиту Филарету, как человек, не оправдавший его редкой рекомендации. Митрополиту же всего, что тут действует, не расскажешь, ибо это зазорно, да его святость и внять тому не может, ибо, по собственным словам святителя, он жизнь мирскую «недостаточно знал». Одно имя важнее другого витали в смятенном уме Исмайлова и должны были усиливать тревожное представление о ней, которая хотя и происходила из духовного звания, но не почитала ничего истинно великого и святого. Словом, синодальному секретарю угрожала потеря всего, а против этого противостояла не менее страшная для его добродетели необходимость – «сдаться» и вести самого себя «под удар».
Он мог ясно предвидеть, что произойдет с ним в доме вельможи. «Государственный муж» примет его, конечно, на самое короткое время в кабинете – ободрит его здесь ласковым словом, что «его не съедят», и затем, пошутив над его застенчивостью, отошлет его к своей высокопревосходительной супруге, а там он и «попадет под удар».
Надо было из этого каторжного положения «найти изворот», и притом скорый, смелый и решительный, потому что роковая судьба была не за горами и, может быть, напоминала о себе Исмайлову назойливее, чем те субботы, когда он в пору счастливого отрочества в малых классах духовного училища был патриархально сечен отцом смотрителем.
Но ожидающее его теперь терзание, разумеется, было несравненно страшнее и серьезнее.
Зато он и отлично нашелся.
«Давши слово генералу (Капцевичу), я поставил себя в тупик, из которого не знал, как выбраться (говорит Исмайлов), не ехать – нельзя, а ехать – только осрамишь себя или навернешься на беду и неприятность. Я придумал изворот, и, к счастью, изворот подействовал как нельзя лучше».
«В субботу в назначенный час», облачась во весь полиелей синодальной униформы и прикрыв ее пристойным плащом, секретарь тронулся в путь, «к дому вельможных панов», но путь этот он исполнил с большою предусмотрительностью.
«Остановясь вдали», он покинул своего возницу и стал прохаживаться около ворот дома «государственного мужа» и «пристально высматривал: не выедет ли куда его высокопревосходительство, супруг высокопревосходительной красавицы».
Надо полагать, конечно, что он похаживал ловко и тоже с осторожностью, чтобы ее высокопревосходительство никак не могла его усмотреть ни из одного из окон своего вельможного дома. Широкие плащи того времени, конечно, представляли немалое удобство для его рекогносцировки, а время тогда было много против нынешнего проще и доверчивее, так что ничье бдительное око не находило в долгом бродяжестве синодального секретаря у вельможеских ворот ничего подозрительного и опасного.
Все шло благополучно: синодальный секретарь уже «часа полтора» похаживал у вельможеских ворот, зазирая во двор и укрепляя себя предположением, «что такие сановники имеют много дел и дома за полдень не сидят».
Основательное знание светских обычаев своего времени его не обмануло: «через полтора часа я, действительно, увидал, что к подъезду подали карету и его высокопревосходительство скоро вышел и уехал».
Тогда синодальный секретарь живо бросается к своему извозчику, – «нимало не медля сажусь, подъезжаю к крыльцу и спрашиваю: дома ли? Отвечают: сейчас выехал. Прошу, чтобы доложили, что был такой-то, и отправляюсь домой.
За обедом говорю генералу, что был, но не застал, и велел доложить, что приезжал.
Генерал, по обыкновению доверчивый, не спросил, в каком часу я был, а сказал:
– Что же, вы свое дело сделали. Побывайте когда-нибудь в другой раз, и постарайтесь лучше в праздник, – тогда застанете вернее.
Я отвечал, что постараюсь, но стараться не думал.
Маневр мой кончился благополучно, но долго ли? Это задача. Красавица не удовлетворится приездом, – проникнет мою хитрость и протолкует мужу, что это насмешка. Разгневанный муж встретится с генералом и наговорит или даже наделает ему кучу неприятностей. Тогда что? Тогда чем я защищу себя? Чем прикрою истину моего чувства к красавице? (!) Мне не поверят, а разоблачать истину – сочтут клеветой… Я вооружу против себя двух сильных людей, которым легко задавить меня как червя»…
Несчастному пришлось жалеть, для чего он некогда похвалялся красавице, что «жениться не намерен, но любить может», и притом еще жаждет близ нее «отрадной теплоты». Вот оно, это разбитное удальство, выразившееся в кичливом пустословии, которое неосторожно начертано им собственною его рукою в любовной эпистолии, теперь и восстанет против него уликою, как оторванная пола платья Иосифа. А тогда и поминай как звали синодального волокиту, хотевшего сесть не в свои сани…
«Отрадной теплоты» опять нет, а между тем огонь уже сожигает его оробевшее сердце и рисует ему погибель, страшнейшую той, которою окончил дни свои опаленный страстью малоросс.
«Да, я зашел далеко, – пишет в укоризну себе Исмайлов, – у меня закружилась голова и я упал духом.
Не видя исхода, я винил себя во всем – и в неосторожности, и в трусости, и в преступлении противу чести данного слова.
Сдавленный черными мыслями, я ходил как убитый и близок был к отчаянию, если бы судьба скоро не сжалилась надо мною».
«Благодать преобладает там, где преизбыточествует грех», и наичаще она проявляет свою спасительную силу именно тогда, когда все соображения и расчеты человеческие уже кажутся несостоятельными и бессильными.
«Генерал (Капцевич) поехал с визитами и, возвратясь домой, прямо приходит в мою комнату», что, очевидно, случалось не часто, а только в экстренных обстоятельствах.
Генерал был сильно взволнован и заговорил с синодальным секретарем в особливом тоне.
«– Слышал ты, – спросил он, – что случилось с твоею приятельницею, madame такой-то?
Я чуть не упал со стула, вообразив, что несчастная моя проделка открылась». Но на самом деле «открылась проделка» не Исмайлова, а его немилосердной мучительницы. Энергическая дама эта в «междучасие» своей охоты за синодальным секретарем, целомудрие или осторожность которого ставили ей досадительные преграды, не теряла из вида и других шансов и устроила где-то что-то невозможное и превосходящее всякие описания.
Она «проштрафилась» и произвела какой-то трескучий скандал, «совершенно уронивший ее и ее высокопоставленного мужа».
«Генерал продолжал: приятельница твоя проштрафилась. Что она сделала – это держат в секрете; но ей уже отказали в приезде ко двору. Дурных толков о ней полон город. Удар для нее и для мужа жестокий. Хорошо, что ты не застал этого гордого старика волокиту, – ввязали бы и тебя в ее скандальную историю. Говор стоит во всех лучших домах, и доброго ничего не говорят».
«После этого я выпрямился и, ободрившись, рассказал генералу откровенно и в подробности все свои отношения к красавице. А чтобы поддержать генерала в невыгодном о ней мнении и прикрасить свой обман (sic), я объяснил настоящую причину смерти родственника его (несчастного малоросса) и признался, как я схитрил, чтобы не застать нежного мужа красавицы в доме.
– Развращенная женщина! – воскликнул генерал, но, немного подумав, прибавил: – Правда, красота – великое искушение для женщин, и трудно им – этим скудельным сосудам – устоять против беспрестанных соблазнов. Едва ли в тысяче найдете одну, которая бы до конца жизни умела сохранить свою непорочность. Мы, мужчины, требуем от них чистоты, но не мы ли сами их и губим, на них одних возлагая всю ответственность»…
Добрый старичок, за минуту так расходившийся на «гордого волокиту» и на «развращенную женщину», «вздохнув, замолчал и поник головою».
Генералу стало ее жалко, быть может, как мне и вам, мой читатель!
Быть может, он что-нибудь вспомнил, о чем не мешает вспомянуть каждому, кто готов «бросить в нее камнем».
А что сделал распрямившийся синодальный секретарь?
«Я торжествовал, – пишет он, – мое дело сошло с рук легко. Красавица и ее муж более меня не тревожили, и я их уже никогда не видал».
Недаром, видно, держится у нас на Руси поверье, что военные люди почему-то способны относиться к слабостям и несчастиям человеческим добрее, чем иные, «опочившие в законе».
Этим собственно я предполагал и заключить пересказ брачных историй, отмеченных в записках синодального секретаря Исмайлова, но одному неожиданному обстоятельству угодно было дать мне возможность еще продолжить дальнейшую любопытную историю моей героини. Это я исполню уже не по писаниям синодального секретаря, а по устному преданию достопочтенного человека, которому лица, упоминаемые в записках синодального секретаря, показались небезызвестными.[6 - От моих литературных собратий и от некоторых лиц из публики я получил много вопросов: действительно ли существуют на самом деле «записки синодального секретаря Исмайлова» и действительно ли из них почерпнута пересказанная мною история «смолянки». По этому поводу я считаю нужным сказать, что все до сих пор сказанное о «красавице» действительно взято из подлинных записок Исмайлова, которые сейчас лежат у меня на столе и могут быть предъявлены всякому, кто пожелает их видеть. А до приобретения их мною они хранились у киевского профессора Ф. А. Терновского, которому все их содержание близко известно. Часть их напечатана в духовном журнале «Странник». Потом они были передаваемы мною в редакцию «Исторического вестника» и «Наблюдателя», где они были отвергнуты, ибо в растянутом и неуклюжем изложении Исмайлова они, действительно, скучны и не совсем удобны для печати. Затем я приобрел эти записки с целью выбрать из них то, что может характеризовать самые глухие годы нашего века (XXX годы). История «очаровательной смолянки» далеко не из самых удивительных, которые записал Исмайлов. Ряд самых любопытных брачных историй пришлось выпустить, потому что содержание их, как его ни маскируй, – выходило слишком неудобно для современных нравов (прим. Лескова).]
Достопочтенный современник «очаровательной смолянки», старец, достигший тех лет, когда уже сами года служат порукою за истину рассказа, – говорит, что «лицо героини ему знакомо» и что она могла совершить все, что описывает Исмайлов, «ибо совершала вещи, гораздо более превосходящие вероятие». У Исмайлова, по словам современника, эта отчаяннейшая и в то же время милейшая женщина «описана грубо». Очевидно, говорит он, синодальный секретарь семинарского воспитания не мог понимать эту прихотливейшую смесь добра и зла, коварства и простоты, ангельской прелести и демонического обаяния. Это была душа, способная уноситься до высокого самоотвержения и падать до самых низменных нечистот нравственного ада. Ему помнится, что едва ли не для нее был сочинен романс:
То ночь не спит, то день зевает,
То холодна, то жжет в ней кровь.
То смерти ждет, то жить желает,
То всех чужда, то любит вновь.
И т. д.
То в монастырь, то в ад летит.
Любопытный рассказ образованного современника не изменяет общего характера этой странной и страстной особы, но он окрашивает ее более ей соответственным колоритом, в котором ее безумные прихоти и увлечения всем, что попало en regarde amoureux[7 - В глазах влюбленного (франц.).] делаются понятнее, мягче и, если не становятся извинительными, то, по крайней мере, вызывают к ней порою глубокое сострадание.
Любопытен в этом рассказе и ее супруг. Этот «государственный муж на пробках и на вате», которого генерал Капцевич то боялся, то называл «гордым волокитою», являет в своем характере странные, но симпатичные типические черты другого, более раннего, «Александровского века». При недостатках, что он должен был заменить у себя «ватою и пробками», он умел быть милым и приятным, умел любить и был действительно любим даже ею, среди ее неистовых безумств, уронивших ее и его в петербургском свете непоправимо.
Словом, жизнь «очаровательной смолянки» далеко не исчерпана записками синодального секретаря, встреча с которым составляла в ряду ее затейных упрямств один эпизод, и притом, конечно, весьма неважный. «Это была еще проба пера и чернил». Все, в чем она успела до сих пор проявить свою сорванцовскую энергию, совершено ею почти на самом расцвете жизни, «когда ее темперамент и воля были еще сравнительно слабы и несмелы». Удаление ее от двора и отвержение высшим кругом русского светского общества последовали, когда ей не было более двадцати трех лет, а натура ее была не из тех, которые способны киснуть и плакаться о репутации. Ничто совершившееся не занимало ее размышлений надолго: что раз прошло, то все равно как будто и не бывало. Поэтому она не грустила и не дала себе затеряться или увязть в бесплодных раскаяниях и сожалениях. Напротив, она смело шла далее своим путем, только при более окрепшем уме и какой-то угарной смелости. Ненасытимая жажда приключений ставила ее не раз лицом к лицу с невообразимым сбродом и потом вдруг останавливала на ней внимание Наполеона III. Это было в Париже около 1850 года когда она была уже снова вдовою и ей исполнилось за сорок лет. Она и тогда была еще столь очаровательна, что заставила президента среди его борьбы с Кавеньяком и рискованных хлопот об уничтожении законодательного собрания, выучить для нее на бале «три русские слова»:
– Я вас люблю.
В знак взаимной национальной любезности она ответила ему на это по-французски:
– Et moi aussi.[8 - И я тоже (франц.).]
Что касается до нее, то она на этот раз лгала.
В ее «угарной голове» сверкнула мысль предвосхитить карьеру Евгении Монтихо, графини де-Тэба… и если бы это ей удалось, то мир увидал бы на троне существо гораздо более причудливое, чем Мессалина.