«Я, – говорит, – мать Переносица, ехал и тебя увидал и очень нужное дело вспомнил: отбери мне сейчас шесть пар самых дорогих сапожков бамби и поедем их одной даме мерить». Я говорю: «Ну вас к богу!» – а он говорит: «Я иначе на тебя сейчас подозрение заявлю».
– Ишь какой, однако, прилипчивый!
– Ах, ужасный! совершенно вот как пиявок или банная листва – так и не отстанет. И чего ты хочешь: как его образумить? Во-первых, кутила, а во-вторых, бабеляр, и еще какой бабеляр! Как только напосудится, так и Крутильду забыл, и сейчас новое ударение к дамской компании, и опять непременно не какие попало дамы, а всё чтобы выдающиеся, например ездовщицы с аренды из цирка или другие прочие выдающиеся сужекты своего времени. А угощать благородно не умел: в каком хочешь помещении дезгардьяж наделает, всего, чего попало, натребует и закричит: «Лопайте шакец-а-гу!» Многие, бывало, обидятся и ничего не хотят или еще его «свиньей» назовут, но ему все ничего, шумит:
«Глядите, инпузории, в пространство, что я могу: я не плотец Скопицын, который с деньгами запирался, а я со всеми увертюрами живу!» И сейчас и начнет свою первую обыкновенную увертюру: всю скатерть с приборами на пол, а платить – «убирайся к черту».
Того и гляди, что его когда-нибудь отколотят.
Я это и говорю его сестрам: «Как хотите, а, по-моему, его надо молитвою избавить от его бесстыдства», и Афросинья сейчас этому и обрадовалась; но он сам ни за что и слышать не хотел о молитвах.
«Постанов вопроса, – говорит, – такой: чту я – порченный, что ли, чтобы меня отмаливать? Я в духовных делах сам все знаю: я пил чай у преосвященного Макариуса и у патриарха в Константинополе рахат-лукум ел, и после них мне теперь в молитвах даже сам Мономах не может потрафить».
Разумеется, надо было сразу не пощадить на самое выдающееся, но вдова Маргарита Михайловна Степенева хоть и богачка, а замялась в неопределенном наклонении. Я вашего капитала, разумеется, вполне не знаю…
– Это вам и не надо знать, – оторвала Аичка, – вы ведите свои истории, а меня врасплох не испытывайте.
– Конечно. Я только так к слову сказала, я и не любопытна, но все равно на то же вышло. У Маргариты Степеневой, как я вам сказала, есть дочь Клавдия, молодая и прекрасивая этакая девица, собой видная, – красоты вид вроде англичанского фасона, но с буланцем… Воспитывалась она в иностранном училище для девиц женского пола вместе с одною немочкою и сделалась ее заковычным другом, а у той был двоюродный ее брат, доктор Ферштет; он, этот Ферштет, ее и испортил.
– Спутал? – спросила живо Аичка.
– Нет, – отвечала Марья Мартыновна, – спутать он ее не мог, потому что она бесчувственная, но разные пустые мысли ей вперил.
– Про что же?
– Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригиналец был, что ничего ему не нужно; так и назывался: «бессчетный лекарь». Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает.
– Непочтительная, что ли, стала?
– Нельзя даже понять – как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо.
– Отчего же он служить не пошел?
– Так рассудил, что «на службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, – а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать». И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала Евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: «Что ты все думаешь? чего тебе недостает?» А она отвечает: «У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?» Ей скажешь: «Что же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать», – а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать.
– О бедных? – воскликнула Аичка.
– Да!
– Что же, они ей лучше богатых, что ли?
– И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: «Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу». Ну, и стала все думать и придумала.
Аичка сказала:
– Это интересно.
V
Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов. «Для чего мне это? – говорит, – это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно».
– Отчего же ей это стыдно? – спросила Аичка.
– Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.
– Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.
– Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот – кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.
– Это почему?
«Стыдно, – говорит, – такую роскошь носить», – простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:
«Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, всё раздаешь?»
«Нет, – говорит, – маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают».
Мать ей и не перечила:
«Что же, – говорит, – отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят».
Но ей никак не потрафишь сказать.
«Я, – говорит, – маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно».
«Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь».
«Все равно, – говорит, – мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни».
«Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать».
Не захотела.
«Я знаю, – говорит, – что нужно делать».
«Так скажи, что такое?»
Она молчит.
«Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?»
«Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь».
«С кем, мой ангел?»
«С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, – я себе противна».
Дядя Николай Иванович хоть шебаршб, но он любил ее и говорит: