Ни при опасной переправе. —
Ахилла получил конверт и благословение и от протопопа, поцаловал руку Натальи Николаевны и сбежал торжествующий с их двора, и не прошло получасу, как он пронесся уже верхом мимо их окон. Он был в старом подряснике, полы которого необыкновенно искусно обвернул вокруг ног, и в широкополой полусвященнической, полугарибальдийской мягкой шляпе. Остановив на минуту своего коня перед окнами дома Дарьянова, Ахилла быстро с сверкающими от восторга глазами вскинул вверх свою шляпу, распахнул подрясник и, указывая на видневшуюся из-за пояса рукоять ножа, прочел:
Булат – потеха молодца,
Ретивый конь… —
Ахилла погладил по гриве свою лошадь и продолжал:
Ретивый конь – потеха тоже…
Но…
Закончил он, тряхнув в воздухе шляпой:
Но шапка для него дороже…
За шапку все он рад отдать:
Коня, червонцы и булат.
Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит,
Донос на гетмана злодея,
Царю Петру от Кочубея! —
Ахилла крепко насадил шляпу обеими руками себе на голову, сжал коленями лошадь, взвился и оставил вместо себя только одно густое облако серой пыли.
Выехал Ахилла вовремя, лошадь у него крепкая и быстрая, сам он наездник лихой и неутомимый, – он, конечно, не станет отдыхать
Ни в чистом поле, ни в дубраве,
Ни при опасной переправе,
чтобы не разрушать свою иллюзию, что он казак с доносом к царю Петру, и к утру всеконечно будет в губернском городе и доставит кому следует порученные ему бумаги.
Выпроводив Ахиллу, Туберозов немедленно же собрался в путь и сам. Длинный, сухой дьячок Павлюкан, который обыкновенно исправлял у него кучерские обязанности во всех его поездках по благочинию, заложил в небольшую тележку Туберозова с кожаной будочкой пару его лошадок, и они уехали, а судье Борноволокову было послано об этом оставленное протопопом уведомление.
XVI
В то время, когда в Старом Городе удивлялись возникновению странного дела между Ахиллой, Туберозовым и завалящим комиссаром Данилкой, спорили и рассуждали, возможно ли такое дело, и предрешали, чем оно должно кончиться, дьякон жил в губернском городе, стараясь добиться ответов на привезенные им бумаги, а Туберозов тихо и неспешно обтекал села и деревушки своего благочиния.
Поездка на него действовала чрезвычайно благотворно: раздражительность его проходила, он успокоивался и даже умилялся. Прошло две недели со дня его выезда. Он побывал в это время везде, со всеми ласково поговорил и всем, кого посетил он в эту поездку, показался еще более, чем когда-либо, участливым, нежным и внимательным. Бедствия, нужды, крайнее невежество и глубокое нравственное падение духовенства, всегда трогавшее душу отца Савелия, – на этот раз действовали на него еще сильнее. Во всех разговорах со своею во Христе братиею, со всеми, кого надо было приподнять, ободрить на борьбу; кого надо было пощунять и похаять, отец Туберозов был столь мягок, столь целебен и тепел, что один сельский дьячок Василий Хохлов, некогда оригинально наказанный протопопом за то, что, владея кистью, изобразил, по своей фантазии, Бога Отца почившим от всех дел своих на кровати, выпроваживая отца Туберозова из своего селения за околицу, обратился к причту и сказал:
– Ей-Богу, отцы, наш благочинный просто яко пластырь целительный к нашим ранам прикладывается.
И сравнение, сделанное дьячком Хохловым, действительно было очень удачное. В Туберозове надо всем теперь преобладала особливая, нежная старческая доброта, по которой есть обычай предсказывать, что человек, дошедший до такой нежности, уже близок к смерти. Он обтекал свое благочиние как миротворец, и все путешествие его было как бы прощальная тихая вечеря любви и единения. Но наконец все, что должен был посетить Туберозов, он уже посетил и держал обратный путь к дому. Это было в очень жаркий день среди знойного лета.
От последнего села до города оставалось ехать около сорока верст. Туберозов выехал не совсем рано и едва успел сделать половину пути до наступления нестерпимого пеклого жара. Дальнейший путь становился до крайности затруднительным: лошади мылились и потели; усталость их была очевидна и возбуждала участие. Туберозов решился остановиться на покорм и отдых. Он не хотел заезжать никуда на постоялый двор, да по глухому проселочному тракту, которым шел путь, кстати, и не было ни одного порядочного двора, которому не следовало бы предпочесть небесную кровлю. Протопоп вспомнил очень хорошее место у опушки леса, в так называемом Корольковом верху, откуда получал свое начало гремучий ручей и которое теперь находилось всего в двух или трех верстах. Он положил доехать до этого места и там и остановиться под небесным сводом. Вот и это место: это очень хорошее место. Отсюда открывается вся плоская покатость, ведущая к городу, и в конце этой покатости, невероятно далеко, почти за двадцать с лишком верст мелькают золотые главы церквей самого города. Это неизмеримая панорама – это живой укор тому, кто славил Русь, видя в ней “небо, ельник, да песок”. Отсюда вперед широко русская степь пораздвинулась, а сзади за плечами стоит, словно старый лохматый кошель старины, безначальный, дубравный и крепкий дремучий лес. Ему нет измерений; он тянется на необъятное пространство до соединения со сплошным полесьем Десны. Слева видна темная котловина, по которой течет река Турица, а справа зеленый овражек, из которого бурливым ключом бьет гремяк. Здесь тихо, свежо и прохладно. Утомленный зноем Туберозов, как только стал здесь, так почувствовал себя прекрасно. В густом, темно-синем молодом дубовом подседе стоит живительная свежесть. На упругих, словно в зеленый воск обмокнутых листьях ни соринки. Повсюду живой, мягкий успокоивающий мат. Из-под листвы инде глазеет на свет яркоцветная волчья ягода; выше вся озолоченная светом стоит сухая орешина, а возле на теплой коричневой почве раскинуты листья папороти, и под ней, как красный коралл, костяника ютится под белым и крепким боровиковым грибом.
В тех петых лесах Германии, которые вокруг обнесены частоколом, в тех сухих перелесках, где каждая пташка тащит на шейке докучливый паспорт, нет ничего в этом роде.
Здесь томно горлицы воркуют и тяжко крячет ворон над разодранной добычей: здесь русский дух, здесь Русью веет. Отсюда русских снов и саг ручьи живые льются. Здесь сын земли вдыхает в грудь свою земли своей непобедимую, спокойную отвагу.
Здесь Русь, в которой несть ни лести, ни киченья. Она, избранница небес, здесь Богу одному послушна, ждет, покуда час призванию ее великому ударит.
Здесь Русь.
XVII
Пока Павлюкан в одном белье и жилете отпрягал и устанавливал у растянутого хребтюга потных коней, протопоп прошел несколько шагов по лесу, подышал его свежестью, потом взял из повозки коверчик и, спустившись с ним в глубокий зеленый овраг, из которого бурливым ключом бил гремучий ручей, умылся и лег здесь на ковре.
Мерный рокот ручья, который быстро бежит по покатому дну, покрытому красным железистым осадком; и прохлада повеяла на спаленную зноем голову Туберозова, и сладкий покой и мечта низошли в его душу. Это были давно позабывшие старика гости.
Туберозов нарочно уехал, чтоб полнее обдумать и решиться на небезопасное для него дело, на которое намекал Дарьянову еще в первых главах этой повести. Но совершение этого дела представляло опасности не для одного отца Савелия – о чем бы он и не думал, – оно угрожало большими неприятностями и для жены его. Всякий, кто когда-нибудь любил женщину не едиными устами, а сердцем и считал свои скорби и несчастия ничтожеством перед ее скорбями и несчастиями – поймет, что этого рода опасения могли иметь весьма значительное влияние на меру решимости отца Савелия. А к тому же у него есть и другие задержки: его разбил и расстроил последний разговор с Тугановым. Он размышляет: “А что если и в самом деле не след человеку, любящему Русь, рисковать своим благосостоянием? А что если и в самом деле ревность к России больше вредна, чем ей полезна? А что если и в самом деле для нее не то именно и нужно, чтобы сыны ее за нее погибали? Что если она и в самом деле будет бессильна, оставаясь национальной? Мы, дети севера, как русская природа, – цветем недолго, – быстро увядаем. Картины наши однообразием томят, скучна природа наша и нет фантазии и вере вызреть негде!.. О, Боже мой, как тяжек этот приговор и как несправедлив! Земля кипит и медом, и млеком, и хлебом; леса и нивы, и луга так тучны и прекрасны… Так мало нужно, чтобы здесь был всякий сыт… и вот фантазия к чему отсель естественно стремится: да будет хлеб насущный всем и да бежит отсюдова лукавство. Фантазия! Кто правит ею? Она всегда чиста, нетленна и богата.
С предвечного начала
На лилиях и розах,
Узор ее волшебный
Стоит начертанный в раю. —
Кто виноват, что здесь, на этой же земле взращенный поэт на ней заметил: “Небо, ельник, да песок”, тогда как другой видел, как
Государь Пантелей
Ходит по полю
И цветов и травы
Ему по пояс? —
Обязан ли я видеть одно сено в лугах, когда мне дано разуметь трав лепетанье? Нет, не сено одно волу-молотильцу я вокруг себя вижу, – я вижу вон он в лесу, девясил благовонный, утоляющий боли надсаженной груди; вон огненный жабник, врачующий черную немочь; верхоцветный исоп от удушья; ароматная марь против нерв, вон рвотный копытень; сон-трава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных омела; и болдырьян от детского родимца; и корень мандрагор, что благотворный сон дает лишенному покоя несчастливцу. А там вон на полях и по дороге трава гулявица от судорог; вон божье древо и львиноуст от трепетания сердца; вон дягиль; лютик целительный и смрадный омег; вон курослеп от укушения бешеных животных… а там (протоиерей обернулся к котловине, по которой текла Турица), а там по потной почве луга растет ручейный гравилат от кровотока, авран и многолетний крин, восстановляющий бессилье; кувшинчик, утоляющий неодолимое влечение страсти; и лен кукушкин, что растит упавший волос. Какая дивная аптека! Какой священный сад живоначальных сил в потребу человеку! И это скудная природа, говорят!.. И это скудная природа, среди которой должна иссохнуть фантазия и вера? Что за нелепость! Неужто эта каждая былинка не говорит о том, какие радости она может создать, если ее сорвать и подать вовремя тому, кто в ней нуждается, и сколько горя от того, что ее не знают и считают ее ничтожным сеном, потребным лишь волу молотящему? Вон эта мандрагора, – это ее листы, и венчик и ее многосемянные ягодки… Ее зовут у нас паслён… Она дает отрадный сон страдальцу, она ж и убивает. Одно это былье с его орешками взывает к жизни целый мир событий. Эти ягоды были орудием обвинения орлеанской девы в злом чародействе; за них библейская Лия отторговала себе у сестры от зари до зари общего мужа… Природа мстит вам, которые не научились читать ее живые книги!.. Нет фантазии!..
Протоиерей улыбнулся, сорвал паслённую ягодку и, тихо катая ее по ладони, улыбался, как улыбаются дети чарующей сказке. Глаза его смежала приятная прохлада и задвигала от него действительность чудной картиной. Из своего прохладного приюта старик наш видит палящий зной палящей Палестины. Немые пальмы дремлют, и карнизы обелисков шевелятся в мреющем сверканье жара. Стоят шатры; окаменелые верблюды спят, и две жены сидят под тенью на высоких седлах: одна прекрасная, как радость, красавица с упругими и смуглыми плечами – это любимица Израиля Рахиль – другая Лия. Ее красноватые глаза говорят о несчастье забытой жены. Это библейские сестры-соперницы.
Отяжелевшие в прохладе веки отца Туберозова замыкаются крепче, и библейская картина выступает перед ним еще ярче. Фигуры начинают двигаться; бежит с поля мальчик и падает в колени своей чародейной матери Лии. Уста фигур шевелятся, и их речи понятны, как знакомая подпись. Это читается так: “Се сын Лии Рувим иде в поле и обрете яблоко мандрагорова и принесе я Лии матери своей. Рече же Рахиль Лии, сестре своей: “Даждь мне от мандрагор сына твоего!” Рече же ей Лия: “Не довольно ли тебе, яко взяла еси мужа моего, еще и мандрагоры сына моего возмеши?” Рече же Рахиль: “да будет муж сея нощи с тобою за мандрагоры сына твоего”. И прииде Иаков с поля в вечер и изыде Лия во сретение ему и рече: “ко мне внидеши нощь сию, наяла бо тя днесь за мандрагоры сына моего” – и бысть с нею и послуша Бог Лию и, зачнеша, родила Израилю сына пятаго”…
О ты, священнейшая простота! Что в лучших снах Италии есть этого бесхитростного сна невиннее и краше? И отчего же, отчего, когда слово заходит о фантазии, о почве, на которой зреет вера, все так смело указывают на романский Запад, где все освещено огнем католических костров, и никто не смеет вспомнить про библейский Восток?.. Какое ужасное невежество и какая страшная несправедливость!
XVIII
Мечтания протоиерея были прерваны Павлюканом, который давно стоял над Туберозовым, тряс его за плеча, приглашая его встать и разделить трапезу, которую тот приготовил, подвесив на ветке дорожный котелок и сварив в нем кашицу с набранными в лесу грибами.
Отец Туберозов так крепко спал, что едва проснулся, выпустил из руки ягодку паслёна и, насилу уразумев, на что приглашал его Павлюкан, ласково сказал: “Кушай, мой друг, кушай один, – мне сладостно спится, и я есть не хочу”.
Сладкий сон снова сейчас же смежил старые вежды Туберозова.
Павлюкан отобедал один. – Он собрал ложки и хлеб в плетеный из лыка дорожный кошель, опрокинул на свежую траву котел и, заливши водою костерчик, забрался под телегу и немедленно же и сам последовал примеру протопопа. Лошади отца Савелия тоже не долго стучали своими челюстями; и они одна за другою скоро утихли, уронили головы и задремали.
Кругом стало сонное царство. Солнце плыло, плыло, свалило с полдён и быстро покатило книзу, – и Савелий, и Павлюкан и их кони всё еще спали. Тени лесной опушки с уклонением солнца вытягивались дальше и больше, и больше захватывали поле. Вот и признаки жизни: начинается пробуждение. Из гущины на чащобу выскочил подлинялый заяц. Он сделал прыжок, сел на задние лапки, пошевелил усиками и, увидав спящих, тихо присвистнул и молоньей юркнул назад и исчез в прохладную чащу. Через минуту зверек появился опять, но теперь не один, а вдвоем. Парой, в три ровных прыжка быстро вынеслись они из лесу; оба рядышком сели на задние лапки, оба обтерли передними лапками мордочки и, словно сказавши друг другу: “А ну-ка взглянем, что это такие за люди?”, – оба здесь сели и смотрят. Минута, другая и десять, – ни с чьей стороны ни движенья, ни звука… Вот пырхнула лошадь и оскалила желтые зубы, и, вытянув шею, стала чесаться виском о тележную грядку. Зайцы разом вздрогнули, кинули за спины длинные уши и снова исчезли, огласив лес робким, отчаянным заячьим криком.
Туберозов отрывался от сна на том, что уста его с непомерным трудом выговаривали кому-то в ответ слово: здравствуй!
– С кем я это здравствуюсь? Кто был здесь со мною? – старается он понять, просыпаясь. Это кто-то чудный, прохладный и тихий стоял у его плеча и сказал ему: “Здравствуй, Савелий!”Он в длинной одежде цвета зреющей сливы… Да кто ж он? Кто это? – Савелий быстро поднялся на локоть и увидел: две белые стопы, которые сверкнули и скрылись в чащу.
Что это? Две стопы, словно два белые зайца, или два белые зайца, словно две легкие стопы? А дремота опять набегает, дремота сильная, неодолимая дремота, которую не нарушает ни солнце, достающее теперь лучами до его головы, ни пристяжная лошадь, которая, наскучив покоем, все решительней и решительней скапывала с себя узду и наконец скапнула ее, сбросила и, отряхнувшись, отошла и стала валяться. Все это будто так должно: лошадь идет дальше и дальше; вот она щипнула густой муравы на опушке; вот скусила верхушку дубочка, вот наконец ступила на засеянный клевером рубеж и пошла по нем дальше и дальше: Савелий все смотрит. Это не сон и не бденье. Он видит и слышит. Вон высоко над его головою в безоблачном небе плавает ворон. Ворон ли то или коршун? Нет, ворон: он держится стойче, и круги его шире… А вот долетает, как горстка гороха, ку-у-рлю. Это воронье ку-у-рлю, – это ворон. Что он назирает оттуда? Что ему нужно? Он устал парить в поднебесье и, может быть, хочет этой чудесной воды. Этой воды… Кто вам внушил, что здесь нет своей живой фантазии, своих чарующих преданий, не закопченных куревом костров? Туберозову приходит на память легенда, прямо касающаяся этой воды, этого ключа, дающего начало Гремучему ручью. Люди верят, что в воде Гремяка сокрыты великие силы. Чистый, прозрачный водоем этого ключа похож на врытую в землю хрустальную чашу. Образование его приписывают громовой стреле. Она пала с небес и проникла здесь в недра земли. Преданию известно, как это было. Тут некогда стал изнемогший в бою русский витязь, и его одного отовсюду облегала несметная сила татар. Погибель была неизбежна; – но витязь взмолился Христу, чтобы избавил его от позора, и в то же мгновенье из-под чистого неба вниз стрекнула стрела и взвилась опять кверху, и грянул удар, – и кони татарские пали, и пали с них всадники их, а когда они встали, то витязя не было больше, и на месте, где он дотуда стоял, гремя бил могучей струею студеный родник, сердито рвал ребра оврага и серебристым ручьем разбегался вдали по зеленому лугу.