Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю: как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему – та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
А он ее по головке гладит и говорит:
– Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги,– говорит,– раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребенка,– и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок ассигнаций, а сам говорит:
– Вот,– говорит,– тут ровно тысяча рублей,– отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
– Нет,– говорю,– это твое средство, ваше благородие, не подействует,– а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю:
– Тубо, пиль, апорт[54 - Тубо, пиль, апорт… – команды, отдаваемые собаке (из фр.). Тубо – «нельзя!», «смирно!», «будь на месте!»; пиль – возглас, которым приказывают собаке броситься на дичь; апорт – приказание поднять и принести что-либо.], подними!
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю,– что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася. Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
– Вот тебе,– говорю,– и храбрость твою под ногою придавлю.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
– Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю:
– Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется.
Он кричит:
– Подлец, подлец, изверг! – и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и у него в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
– Держи их, Иван! Держи!
«Ну как же,– думаю себе,– так я тебе и стану их держать? Пускай любятся!» – да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
– Нате вам этого пострела! только уже теперь и меня,– говорю,– увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту.
Она говорит:
– Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить.
Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:
– Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя.
Я говорю:
– Почему же?
– А потому,– отвечает,– что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет.
– Нет, у меня был,– говорю,– паспорт, только фальшивый.
– Ну вот видишь,– отвечает,– а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом, куда хочешь.
А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
– Ну, прощайте,– говорю,– покорно вас благодарю на вашем награждении, но только вот что.
– Что,– спрашивает,– такое?
– А то,– отвечаю,– что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил.
Он рассмеялся и говорит:
– Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик.
– Нет-с, это,– отвечаю,– мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил.
– Это,– отвечает,– правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
– Ну, позвольте же,– говорю,– я этого никак дальше снесть не могу…
– А что же,– говорит,– теперь с этим делать? Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь.
– Вынуть,– говорю,– нельзя, а по крайности для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить,– и взял обе щеки перед ним надул.
– Да за что же? – говорит,– за что же я тебя стану бить?
– Да так,– отвечаю,– для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил.
Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою.
Он спрашивает:
– Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?
А я говорю:
– Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте,– говорю,– меня с обеих сторон ударить,– и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит:
– Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут.
– А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать?