– Нет, ты самовара не ставь… не надо самовара… Ты отопри мне… вот что… я тебе слово скажу… одно слово только…
– Да что же вам надобно-то? что такое?
– Что?
– Да, что? что надобно?
Старик забормотал. Платонида тихо покачала головою и отвечала:
– Не слышу.
– Спрысни водой, – произнес Деев.
– Кого?
– Меня, меня водой спрысни.
– Ну, дай час, тятенька, я враз оденусь.
– Нет, нет, нет, зачем тебе одеваться? и одеваться не надо: ты не одевайся; ты отопри скорей… отопри…
– Да я, тятенька, в одной блошнице!
– Ну так что ж, что в одной блошнице!.. Мы ведь с тобой не чужие… не чужие… Отопри на минутку, – настаивал беспокойно, суетясь на одном месте, старик.
Платонида Андревна в раздумье и нерешительности высвободила из душегрейки одну руку, и только лишь белое плечо ее сверкнуло в темноте ночи перед глазами Маркела Семеныча, как медный крючок, запиравший раму, от сильного толчка полетел на подоконник, рама с шумом распахнулась, и обе руки свекра жадно схватились за ворот невесткиной душегрейки.
– Тятенька! тятенька! да что же это такое? – закричала, отчаянно вырываясь, Платонида Андревна; но свекор, вместо ответа, рванул сильной рукою ворот ее шубейки и впился горячими губами в ее обнаженное плечо.
– Блудня! прочь от меня! – вскрикнула с омерзением Платонида, почувствовав на своей груди трясущуюся сухую бороду свекра. Уразумев, наконец, настоящий смысл его посещения, она с азартом запустила обе свои руки в белые волосы свекра и оттянула его голову от своей груди. Но она была не в силах остановить этого безумного напора. В это же самое мгновение она почувствовала крепкие, жилистые руки свекра вокруг своего стана, покрытого одною холщовой рубашкой. Душегрейка с нее слетела, и она почти нагая очутилась в объятиях распаленного старца.
– Батюшка! смилуйся! ты хмелен, ты мне по муже родитель; я от тебя этого стерпеть не могу! – говорила вдова, разжимая руку, захватившую свекровы волосы. Но Маркел Семеныч только крепче сжал стан невестки и, тесно прижимаясь к ней всею фигурой, разом перенес в комнату через подоконник свою ногу.
Платонида отчаянно вскрикнула, юркнула из-под рук свекра на пол, и в руке ее блеснул топор, которым она за час перед этим собиралась щипать лучину. В одно мгновенье топор этот, звякнув, вонзился в столб галереи, и в это же самое мгновение Маркел Семеныч тяжело ряхнулся навзничь и застонал.
Бросив топором в свекра, Платонида Андревна была уверена, что она старика убила. В немом ужасе она выскочила из своей комнаты, перебежала двор, остановилась у задних ворот и, тяжело дыша, схватилась за сердце. В тишине ночи до ее слуха долетело прерывистое хрипение. Платонида Андреевна дрожала: в ушах ее раздавались резкие, свистящие звуки, как будто над самою ее головою быстро проносилась бесчисленная стая куропаток; крыши и стены зданий разрушались, кровь, острог, страшное бесчеловечное наказание, вечная каторга – все разом, как молния, пронеслось пред мысленными очами вдовы, еще так недавно мечтавшей о жизни, и заставило ее встрепенуться с отчаянной энергией. Она запахнула около груди шубейку, тихо выползла в подворотню на огород, с огорода перебралась через тын за город и, ударившись бежать задами, пропала в темноте ночи.
Между тем, Маркел Семеныч тяжело хрипел, лежа на галерее. Удар Платониды Андревны минул его седой головы; но он минул ее лишь только потому, что за терцию до этого удара две сильные руки Авенира схватили отца сзади и бросили его на пол в то самое мгновение, когда блеснувший топор, слегка поранив плечо старика, глубоко завяз в дереве. Маркел Семеныч не чувствовал ни своей раны, ни своего стыда и унижения. Теперь не было ни страсти в его крови, ни негодования в его сердце, ни силы в мышцах. Старая плоть его, распалясь вином и взыграв сластью желаний, сразу упала до совершенного бессилия. Так оцепеневший под снегом овраг порою взыграет при мартовском солнце, зашумит быстрым подснежным потоком и, сбежав, обессиленный рухнет всей своею массою на холодное днище.
–
Не видя со стороны отца никакого сопротивления, Авенир подержал его на полу и потом освободил и сам молча скрылся. Старик, оставшись один, опомнился нескоро и не вдруг почувствовал униженное состояние, в котором теперь находился.
О побеге Платониды Андревны ни он, ни Авенир не знали во всю ночь. Оба они думали, что невестка заперлась у себя в кладовой на вышке. Первый в доме хватился ее на другой день Авенир. Он долго искал ее и нигде не нашел. Старик Маркел Семеныч заперся у себя и не показывался.
Платонида Андревна сгинула. Нигде не могли найти никаких ее следов, и пропажа ее сделалась причиною больших несчастий для того, кто менее всех был в ней повинен.
Вынужденный объяснять чем-нибудь пропажу невестки и не уверенный, чту она станет говорить в случае ее отыскания, Маркел Семеныч завершил ночь безумия своего клеветою, что Платонида с Авениром хотели его убить и ограбить, и показал свою рану. Этим он мстил и сыну, и невестке и разом отделывался от обоих. Авенира взяли в тюрьму, а полицейским розыском, поднявшимся по случаю пропажи Платониды Андреевны, было обнаружено, что ночные водоливы, работавшие в ту ночь на одной чинившейся барке, видели, как кто-то белая, не то женщина, не то, еще вернее, ведьма шибко пробежала по берегу и вдруг где-то исчезла. Двое из водоливов говорили, что ведьма скинулась рыбою и бросилась в воду, а двое других, напротив, утверждали, что они ясно видели, как она переплыла в рубашке речку и вышла на бакшу к Константину Пизонскому.
Пизонского заподозрили в укрывательстве Деевой невестки; его обыскали, допрашивали, посадили в острог и, вероятно, засудили бы до смерти. Хотя Константин Ионыч на все чинимые ему вопросы и отвечал следователям: «ничего я этого, милые, никогда не знала и не ведала», но было ясно, как солнце, что в целом мире, может быть, только один Пизонский и знал, куда девалась пропавшая деевская невестка. И судьи, и обыватели города живо чувствовали, что для разъяснения всего этого неразгаданного дела только и нужно, чтобы разомкнулись молчаливые уста Константина Пизонского. Судьи утверждали, что старогородский Робинзон лжет, отпираясь от всякого участия в исчезновении Платониды Андревны, и что он, может быть, и сам прикосновен к покушению на жизнь старика Деева. Не отрицал и народ, что Константин Ионыч лжет, повторяя свое «не знаю, не ведаю», но народ был уверен, что Пизонский лжет ложью негрешною; что его ложь есть ложь во спасение.
Мы увидим, как основательны были все эти соображения насчет участия Константина Пизонского в деле пропавшей вдовицы.
XI. Старое старится, а молодое растет
Пизонский не пропал. «Не знаю и не ведаю» – его вызволили, как вызволили они многих на святой Руси, в присноблаженное время ее старых порядков. Как ни велики были подозрения, что деевская невестка прямо к нему кинулась после своего неудачного покушения на жизнь своего свекра, но положительного доказательства на это не было никакого, и Пизонского, ко всеобщему радованию многочисленных его друзей и доброжелателей, снова выпустили на свободу.
Константин Ионыч вышел из тюрьмы такой же спокойный, как и вошел в нее. Одинокие дети его были взяты, во время его заключения, бабушкой Роховной, и запустелая хибара его стояла необитаемою среди заглохшей бакши.
Пизонский знал, что сироты его находились у Роховны, но выйдя из тюрьмы, все-таки не направился прямо к Роховне, а устремился к своей хибарке. Переступив за порог скромного своего жилища, он вдруг скинул с себя маску невозмутимого спокойствия, торопливо запер за собою на крючок дверь, бросил на землю свою ветхую чуйку и, как крот, заработал руками в сухом бурьяне, сваленном кучею в угле небольших сенец. Скинув в сторону этот бурьян, Константин Ионыч открыл небольшой люк и одним прыжком очутился в очень просторной землянке, заставленной огородными инструментами: лопатами, заступами, мотыками и скребками. Вдоль всей этой землянки висели на веревках длинные, толстые шесты, через которые были перекинуты пуки завянувшего укропа, мяты, зори и шалфея. Все это теперь было покрыто зеленою плесенью, все отволгло, загнило и перепортилось; но Пизонский ни на минуту не остановил своего взора на своем погибшем сокровище. При свете, падавшем из узенького окошечка, проделанного под самым потолком этого погреба, он тщательно осматривал все уголочки, искал чего-то по темным местам, как будто преследуя уползшую от глаз маленькую козявочку, и, наконец, что-то нашел. Это что-то было просто белое голубиное перышко, приколотое к стене маленькой рыбьей костью. Увидев этот предмет, Пизонский постоял перед ним с минуту в совершенном молчании; потом, пригнувшись еще ближе к тому месту, где было прикреплено перышко, заметил, что здесь, немножко пониже пера, было выцарапано на стене семь небольших крестиков. Пизонский счел эти крестики, снял белое перышко и безмолвную косточку безмолвной рыбы, благодарственно перекрестился и, вылезши из подполья, отправился за своими сиротками и снова зажил прежним Робинзоном.
Великой горестью для Пизонского была участь Авенира, которого суд выпустил, как и Константина Ионыча, но отец, во имя своих родительских прав, устроил сдачу его за непочтение в солдаты, с назначением в отдаленнейшие батальоны. Пизонский очень скорбел об участи Авенира, но ничем не мог пособить ему, и Авенир пошел своей суровой дорогой, а Пизонский по-старому трудился на своей бакше, то копаясь в земле, то поучивая грамоте своих девочек. Черненькие девочки, под нежной опекой Константина Ионыча, вырастали свеженькие и здоровенькие, как две свежие ягодки румяной омелы. Пизонский учил их читать и писать, рассказывал им жизни, жития, рыцарские баллады, которые выучил наизусть, живя еще с своим бывшим ремесленным учителем; одевал их в платья собственного изделия и звал жучками в эпанечках. В последние годы он еще более предался им весь, всею душою своею, и не мог на них налюбоваться. Но прошли два-три года; минуло и еще три года, и спокойствие Пизонского снова стало немножечко возмущаться. Это случилось, когда старшая из девочек, Глаша, начала подрастать и приподниматься на ноги. Пизонский как будто не ожидал этого и вдруг, спохватившись, ахнул и засуетился. Он собрал все свои трудами и бережливостью накопленные деньги, счел их, привязал на шейку Милочке, а сам справил себе дорожную амуницию и, недолго думая, дернул зимою в Москву, куда в детстве еще был завезен каким-то сердобольным стариком-анахоретом брат покойной матери «жучков» Иван Ильич Пуговкин. Пизонский никогда и в глаза не видал этого родственника и знал о нем только, что ему теперь должно было быть около двадцати двух или четырех лет, да еще слышал он от городских хроникеров, что благодетель, взявший Пуговкина, оставил будто бы ему несметное наследство. Константин Ионыч вознамерился, во что бы то ни стало, отыскать разбогатевшего дядю сирот, но отыскал его не богачом, а таким же точно бедняком, каков был сам Пизонский. Благодетель Пуговкина, действительно, воспитал его и довел до университета, но не оставил ему ничего, ибо, как оказалось после его смерти, и сам никогда ничего запасного не имел. В тот год, когда Пизонский отправился на поиски Пуговкина, этот уже заключал свою студенческую жизнь и приготовлялся к окончательному медицинскому экзамену. Константин Ионыч нашел студента и отрекомендовался ему «братцем».
Пизонский, без всяких подходов и рисовки, рассказал Пуговкину свою историю; рассказал ему, как он спас «жучков» от слепой Пустырихи; как питал и грел их и, наконец, как вырастил и чему выучил, «а теперь, – заключал он, – теперь пришел я к вам, братец, потому что жалею их до бесконечности и не нахожу в себе разума, как и к чему их определить и направить. А теперь, братец, к вам… пришел к вам… – продолжал с перерывами, поднявшись во весь свой рост, Константин Пизонский, – заступись, святая душа! заступись за сирот!»
Константин Ионыч сложил на груди руки и с дрожащими на глазах слезами стал перед молодым человеком на колени.
Студент был тронут до глубины. Увидя Пизонского коленопреклоненным перед собою, он быстро протянул ему с сочувствием обе руки.
В свою очередь, растроганный Пизонский, не выдержав, быстро схватил руку студента и жарко поцаловал ее.
– Дядя Костя! дядя Костя! всегда будь уверен, голубчик! будь всегда уверен, – заговорил студент, сам не зная, зачем он так говорит, и тут же и сам опустился перед Пизонским на колени.
– И ныне, Ваня, и ныне? – говорил Пизонский, не поднимаясь с колен и тряся братовы руки.
– И ныне, – отвечал, махая головою, студент.
– И во веки?
– И во веки! во веки веков! – крикнул Пуговкин и с теплыми слезами радости весело бросился Пизонскому на шею.
– Аминь! – решили они оба разом, стоя друг перед другом на коленях и в искренних рукопожатиях завершая свой союз на служение двум далеким сиротам. И союз этот был заключен, и едва ли хотя одна из зал советов и конференций была освещена таким искренним союзом, какой был совершен в этой крошечной студентской комнатке двумя этими неимущими людьми, на коленях подававшими друг другу руки на союзное служение двум совершенно бесприютным и беспомощным сиротам. Здесь не одна, а разом две вдовицы приносили свои лепты в сиротскую корвану. Лишь только был заключен этот союз, счастливый и торжествующий Пизонский тотчас же и начал собираться в обратный путь. Удержать его в Москве хоть на один лишний день не было никакой возможности.
– Нет, – говорил он своему расстроенному союзнику, – нет, пташки мои дома, там плачут; нет, я только к тебе и шел на одну минутку; – и он настоял на своем и на другой же день пошел опять в обратный путь бодро, постукивая своей длинной палкой и нетерпеливо подергивая своим кривым носом.
XII. Лекарь Пуговкин
Тем же летом студент Пуговкин окончил курс, переменился местом с бывшим врачом Старого Города и явился на помощь к Пизонскому. Иван Ильич Пуговкин был человек добрый и благородный, но весьма недалекий и склонный более всего жить целый век «в эмпиреях». Его всегда можно было подбить на всякое доброе дело, но нельзя было научить доделать ни одного дела. Он был неимоверно тороплив и прежде, чем вдумывался во что-нибудь, уже получал уверенность, что он это уже понимает; прежде чем брался за дело, он чувствовал, что оно уже делается. Кончил курс он кое-как, но был о своих познаниях мнения самого высокого. Он питал страсть ко всему особенному. Ни учиться, ни жить как все люди он не мог. Этим он был известен еще в университете.
– Я все это лучше знаю! Сто тысяч раз лучше знаю! – твердил он, с гордым презрением отворачиваясь от какого-нибудь препарата, который ему хотел объяснить кто-нибудь из товарищей.
– Да говорят же вам, что я еще как материно молоко сосал, так я знал это! – кричал он, замечая, что кто-нибудь сомневался в его знании.
Когда такие выходки Пуговкина возбуждали всеобщий невольный смех, он краснел, но не каялся, а, стараясь отшутиться, говорил:
– Постойте-ка смеяться-то, потому что все это еще не очень-то смешно; а я еще сто сорок семь тысяч раз смешней этого вам могу сказать.
При такой выходке все присутствовавшие обыкновенно смеялись еще более, и Пуговкин, радуясь, что ему никто не противоречит, уходил спокойно, унося за собою всякий день все более и более укреплявшуюся репутацию шута. Так лжеумствуя и фантазируя, он едва-едва кое-как поймал степень лекаря и получил место городового врача в Старом Городе. В Старом Городе был уездный лекарь, врач очень сведущий и хороший практик, перед которым неопытный и хвастливый Пуговкин во всяком другом месте был бы ничто; но Старый Город опроверг все эти предположения насчет своих отношений к Пуговкину. Он приютил его, дал ему хлеба и соли и добрую хатку в зеленом удольи Гремучего верха.