Жестокий талант, который при этом получится, выберет преимущественно темою для своих произведений страдание и будет заставлять страдать и своих действующих лиц и своих читателей. Конечно, это может сделать и самый мягкий, даже приторный талант. Совершенно натурально, что на теме страдания построено многое множество литературных произведений, потому что литература есть только отражение жизни, а в жизни страдания слишком довольно. А раз за обработку этой темы берется настоящий талант, то опять-таки натурально, что он вызовет у читателя слезы сочувствия или негодования, вообще заставит его перестрадать известное страдательное положение. Но отличительным свойством нашего жестокого таланта будет ненужность причиняемого им страдания, беспричинность его и бесцельность. Наш жестокий талант будет именно вышеупомянутою требовательною натурою, которой нужное совсем ненужно, для которой нужное слишком пресно. Формальным образом на архитектуре романа или повести это отразится непомерными и совершенно нехудожественными длиннотами, вводными сценами, отступлениями во всех тех случаях, когда будет соблазн мучительно пощекотать нервы читателя или подвергнуть жестокому воздействию кого-нибудь из персонажей. При этом внутренняя сторона всех этих отступлений и вводных картин не будет вызываться течением романа, не будет соответствовать жизненной правде, не будет иметь нравственного смысла, не будет шевелить у читателя мысль. Все это условия или требования нужного, и все это жестокий талант презрит и повергнет к подножию ненужного страдания. Просто для того, чтобы помучить какого-нибудь, им самим созданного Сидорова или Петрова (а вместе с ним и читателя), он навалит на него невероятную гору несчастий, заставит совершить самые вычурные преступления и терпеть за них соответственные угрызения совести, проволочит сквозь тысячи бед и оскорблений, самых фантастических, самых невозможных. Житейское, обыденное, нужное он оставит без внимания или уделит ему таковое в самом ничтожном размере. Зато каждый мельчайший штрих, каждую микроскопическую подробность ненужного страдания разовьет с тщательностью виртуоза. Понятное дело, что если бы такую работу представила жестокая бездарность, то, конечно, ничего, кроме насмешки, в вознаграждение не получила бы, потому что тут нарушены все общепризнанные, и основательно общепризнанные, условия литературного творчества. Но ведь мы имеем дело с талантом, а талант имеет привилегию влагать душу живу во все, за что он принимается. Он так предъявит вам свое ненужное, невозможное, невероподобное, уродливое, фантастическое, что вы не оторветесь, и не до насмешки вам будет, потому что вы действительно перестрадаете предъявленное вам страдание. Он отуманит вам голову своими образами и картинами, заставит усиленно биться сердце, и разве в те lucida intervalae[7 - светлые промежутки (лат.).], когда во время самого чтения найдет на вас трезвость, вы спросите себя: и за что он этого Сидорова или Петрова так мучит? За что и меня вместе с ним так мучительно щекочет? За что и зачем? Совсем ведь это не нужно. Ни в каком смысле не нужно? Это какой-то испанский бой быков происходит. Следя с напряженным вниманием за перипетиями этого отвратительного зрелища, я вместе со всеми зрителями ощущаю прилив и отлив различных чувств, я увлечен, я весь превратился в зрение и слух. Но разве нужно, чтобы бык распорол брюхо лошади, посадил на рога пикадора и получил ловкий смертельный удар от матадора?
Разве нужно? В том-то и дело, что нужно, если целая масса людей любуется на эти мерзости; нужно в смысле ощущений, ставших потребностью, хотя никаких иных оправданий они, разумеется, за себя представить не могут. Вернее будет, однако, сказать, что было нужно, потому что испанцы, кажется, начинают отставать от этого, как говорится на нашем политическом жаргоне, самобытного развлечения. Но, во всяком случае сравнительно еще очень недавно, все путешественники по Испании описывали восторг и увлечение, с которым публика, со включением прекрасного слабого, нежного пола, аплодировала быку, сажающему на рога пикадора, и матадору, вонзающему шпагу в быка. Было, однако, и в поэтической Испании время, когда бой быков был вещью ненужною, когда он просто даже совсем не значился в числе самобытных испанских удовольствий. Эта потребность привилась не вдруг, как не вдруг теперь упраздняется. Можно поэтому думать, что раздумье, в которое впадают по временам читатели и почитатели жестокого таланта, с течением времени будет постепенно ослабевать и ослабевать, пока, наконец, возбуждение, определяемое ненужною жестокостью автора, станет потребностью, столь же сильною, как испанская потребность в бое быков и римская потребность в зрелищах. Конечно, для такого результата нужно совпадение довольно сложных обстоятельств. Первым делом жестокий талант должен быть действительно большим и оригинальным талантом, способным «глаголом жечь сердца людей». Но и за всем тем он может промелькнуть падучей звездой, если в окружающей и читающей его среде не будет налицо подходящих условий. Если, например, общество будет иметь перед собою какую-нибудь широкую задачу или целый ряд задач, достаточных для поглощения его внимания, то жестокий талант просуществует бесследно, хотя его, разумеется, будут читать. Может быть, спустя долгое время, при совершенно иных условиях жизни, его вспомнят и упьются им до опьянения, особливо если явятся подходящие продолжатели, подражатели, толкователи. Так не раз случалось в истории мысли и творчества. Какой-нибудь Шопенгауэр, например, ум гениальный, в свое время не произвел впечатления, какого заслуживал, а через несколько десятков лет воскрес в Гартмане, мыслителе очень ловком, но разве достойном только развязать ремень у сапога Шопенгауэра. Понятное дело, что если читающий люд окажется на мели, то есть будет сидеть без дела, без настоящего, увлекающего дела, и только заниматься делами да обделывать дела, то жестокий талант примется с распростертыми объятиями: от безделья и то рукоделье. Тут надо, впрочем, оговориться. Дела у людей, собственно говоря, всегда довольно, слишком довольно, и нет такого ни времени, ни племени, перед которыми не стояли бы задачи достаточно широкие, чтобы заниматься ими, а не упиваться боем быков. Для признания такого простого положения совсем не требуется быть узким ригористом и считать, что «печной горшок всего дороже» на свете, ибо «в нем пищу мы себе варим». Нет, есть вещи несравненно более дорогие, чем печной горшок, но уж наверное это не бой быков. И, однако, несмотря на это постоянное присутствие задач, достойных всецелого внимания общества и даже как раз в пору их особенной настоятельности, жестокий талант может стать героем своего времени, прибежищем для общественного внимания, ищущего куда бы ему приткнуться. Это тогда может случиться, когда общество поставлено к лежащему перед ним делу в такое же отношение, в каком лисица стоит к винограду в басне Крылова. Если дело есть и для всех это ясно, потому что дело выросло из самых недр истории, но посторонние обстоятельства не позволяют его делать, то взбудораженная энергия, не находя себе правильного исхода, обращается к разным низменным ненужностям наркотического свойства. В числе их могут быть и те ощущения, которые даются произведениями жестокого таланта. При таких условиях читатель покорно, даже с некоторым восторгом пойдет на те ненужные мучения, каким подвергает его вместе со своим Сидоровым или Петровым жестокий талант. Выдуманная и не только выдуманная, а прямо-таки совсем ненужная мука станет потребностью, для удовлетворения которой явится целая фаланга подражателей и продолжателей нашего жестокого таланта. Понятно, что и в самой жизни, в «живой жизни», говоря словами подпольного человека, эта потребность в ненужных мучениях и эта привычка к ним должны отразиться различными трудно определимыми, но уж, разумеется, не хорошими последствиями. Надо помнить, что мучения эти имеют отраженный характер. Не то чтобы в самом деле читателя в три кнута били. Нет, бьют на его глазах Сидорова или Петрова, бьют ни с того ни с сего человека ни в чем не повинного, но бьют вместе с тем так художественно, что читателю становится любо смотреть на это отвратительное зрелище; просто любо, без малейшего участия других чувств и мысли.
Все это я говорю в том предположении, что жестокий талант есть поэт, беллетрист. И, кажется, все это само собой естественно вытекает из основной характеристической черты нашего очищенного и преображенного Фомы Опискина – ненужной жестокости. Гораздо труднее вывести все последствия ненужной жестокости, если формой литературной деятельности ее носителя будет публицистика. Оно, пожалуй, на первый взгляд даже и нетрудно, особенно нам, русским, имеющим в букете своей публицистики такую благоуханную розу, как Катков. В самом деле, что такое классическое детоубийство, столь назойливо проповедуемое на Страстном бульваре в Москве, как не точный сколок с водворения французского языка Фомой Опискиным в селе Степанчикове: вуй, мусью, же ле парль эн-пе – и от этих магических слов нравы смягчаются. Очень похоже, это правда, но все-таки это только родственная черта, а не черта тождественности. Родственных черт можно найти еще довольно много, потому что жестокость Каткова и его склонность к насилию совершенно чрезвычайны. Но в качестве публициста он преследует все-таки известные практические задачи, добивается известных результатов. Мотивы его деятельности, вероятно, очень разнообразны. Тут, надо думать, есть и действительное убеждение, и упрямство, и самодурство, и растерянность публициста, много лет пользовавшегося небывалым у нас влиянием и видящего в конце концов, что ничего путного он из своего влияния не сделал. Но так или иначе, по тем или другим побуждениям, а Каткову нужно, например, как Марату, сто тысяч голов – он их и требует; нужно, чтобы, кроме него, в печати никто не смел слова пикнуть – он этого и добивается; нужно, чтобы все читали Гомера и Виргилия в подлиннике – он и пропагандирует. Фоме Опискину никаких таких результатов не надо. Он, вероятно, подал бы руку Каткову и почтил бы его деятельность своим сочувствием и уважением, но ему лично нужен только самый процесс мучительства. Он, например, был бы очень счастлив, если бы имел возможность пилить своей словесной пилой сто тысяч человек изо дня в день, но не до умерщвления, а так, чтобы они неустанно корчились от душевной боли, а он бы их все попиливал, да потыкивал, да поджаривал. Спрашивается: как же вместить эту беспричинность и безрезультатность мучительства в публицистику, имеющую непременно дело с причинами и результатами? Очень трудно вместить, и придется, пожалуй, решить дело так, что чистым публицистом наш жестокий талант совсем и быть не может. Он может по временам делать экскурсии в эту область, но центр тяжести его деятельности должен непременно лежать в художественной сфере, где у поэта, как говорится, своя рука владыка. Вызвал из мрака небытия Сидорова, и тешься над ним сколько душе угодно: художник ведь не обязан предъявлять доводы и аргументы, почему, зачем, за что пьет Сидоров такую горькую чашу. Наконец, область искусства допускает один прием, представляющий переход к публицистике. Стоит только автору вложить одному из действующих лиц свои собственные мысли. И можно, кажется, предвидеть, что жестокий талант будет прибегать к этому приему довольно часто, растягивая притом монологи своего подставного я до совершенно нехудожественной длинноты. Оборот для жестокого таланта очень удобный. Темою для его рассуждений в публицистической форме должно остаться все то же ненужное, беспричинное и безрезультатное страдание. Но здесь она должна получить вид уже не безнужно страдающих образов, а вид практического требования. Ну, а как же так-таки прямо от своего имени требовать мучений для людей? Гораздо удобнее вложить это требование в уста какого-нибудь «парадоксалиста», какого-нибудь эксцентрического человека. А впрочем, мы сейчас увидим, что жестокий талант может в конце концов придумать форму для прямого требования страдания от своего собственного лица, обставляя, разумеется, дело разными кариатидами и другими якобы поддерживающими здание украшениями.
Но читатель, пожалуй, усомнится в самой возможности таких безнужно жестоких людей. Он слыхал, что люди мучают людей из мести, корысти и т. п. И когда страсть отуманит голову, жестокость если не извинительна, то по крайней мере понятна в пылу одури. Но так мучить, ради одной игры фантазии, ради одного художественного созерцания мучений – бывает ли это? К сожалению, несомненно бывает. Об этом свидетельствует история, знающая Ивана Грозного, Нерона и других жрецов чистейшего и утонченнейшего искусства мучительства. Об этом свидетельствует исторический же факт удовольствия, которое иногда в течение целых длинных периодов доставляют людям зверские зрелища. О том же свидетельствуют разные житейские мелочи, если вы захотите к ним приглядеться. Об этом же свидетельствует психологическая наблюдательность такого крупного художника, как Достоевский, который, не говоря о последующих его произведениях, создал хотя бы только подпольного человека и Фому Опискина. Достоевский удостоверяет, что «человек – деспот от природы и любит быть мучителем»; что есть люди, находящие в мучительстве сильнейшее и напряженнейшее наслаждение – сладострастие; что можно с наслаждением мучить не только ненавистного, а и любимого человека. И как же нам не поверить, наконец, этому, ну, хоть не пророку божию – это уж г. Соловьев в забвении чувств хватил, – но во всяком случае чрезвычайно тонкому наблюдателю? Тем более что, независимо от представленных им поэтических образцов ненужной жестокости, Достоевский сам был одним из любопытнейших ее живых образцов. Он был именно тот жестокий талант, о котором сейчас шла речь…
Если бы картонные мечи умиленных плакальщиков, хитроумных политиканов и так себе пустопорожних людей, уже давно полуизвлеченные из ножен, могли рубить и колоть, то, конечно, я был бы в эту минуту повержен множеством ударов. Как! Достоевский – звезда русской литературы и едва ли не правило веры и образ кротости, уличается в жестокости, да еще совершенно ненужной, сравнивается с таким дрянным ничтожеством, как Фома Опискин! Только узкое пристрастие лагеря, партии может довести до такой дерзости!
В таком роде что-нибудь скажут умиленные плакальщики, хитроумные политиканы и так себе пустопорожние люди, а не скажут, так подумают, с прибавкой, конечно, еще многих и разнообразных нелестных для меня вещей. До этих господ мне решительно никакого дела нет. Но я боюсь, чтобы кто– нибудь из благомыслящих читателей, сбитый с толку елейной репутацией Достоевского, не предъявил не то что этих возражений, потому что какие же это возражения? – а этих попреков. Это было бы огорчительно. Дело в том, что лагерное, партийное отношение к Достоевскому невозможно. Ни к какой определенной партии он не принадлежал, а тем паче не оставил после себя школы. Можно только сказать, что в чисто литературном отношении некоторые наши молодые беллетристы, к сожалению, соблазнились примером Достоевского и пытаются заниматься безнужным мучительством, предполагая, вероятно, что в этом, и только в этом, состоит психологический анализ. Затем, к различным наметившимся у нас политическим партиям Достоевский был одними сторонами ближе, другими дальше и просто не обладал тем, что можно назвать политическим темпераментом. Он был прежде всего художник, радующийся процессу творчества, и потом проповедник, имеющий дело исключительно с личностью и ее судьбами. Политическую же жизнь и ее формы он не то что понимал правильно или неправильно, – это бы еще подлежало обсуждению, а просто не интересовался ими. Совсем они были чужие ему, всеми своими вкусами влекомому к разбирательству интимнейших личных дел и делишек. Оттого, когда под конец разные случайные обстоятельства толкнули его на путь публицистики, ему случалось проговариваться нелепостями, которые казались бы колоссальными, если бы они не были так комичны. То вдруг брякнет, что крепостное право само по себе нисколько не мешает идеально-нравственным отношениям между господами и крепостными. То изречет пророчества, что мы возьмем в самом скором времени Константинополь, а турки пойдут торговать халатами и мылом, как будто бы было с татарами после взятия Казани. Понятное дело, что политиканы, мечтающие о возрождении крепостного права в обновленной и юридически совершенно правильной форме, а также пустопорожние люди, желающие прибить свой щит к вратам Цареграда, были рады этой косвенной поддержке со стороны крупного литературного таланта. Понятно также, что люди, имеющие нечто против крепостного права, даже чрезвычайно и по новейшей моде разукрашенного, и полагающие, что мы можем пока обойтись и без Константинополя, не могли с радостным чувством слышать эти пустяки из уст писателя, который пользовался обширною и заслуженною известностью, хотя и совсем по другой части. Изволь еще там разбирай, по какой части: Достоевский говорит, и это уже очень и очень важно для многих. Отсюда радость одних и огорчение других. Но никогда ни одни, ни другие не считали мало-мальски серьезно Достоевского политическим деятелем или опорою партии. А потому, повторяю, партийное пристрастие не имеет по отношению к Достоевскому никакого raison d'etre[8 - основания (франц.).], особливо теперь, после его смерти.
Вся политика и публицистика Достоевского представляет сплошное шатание и сумбур, в котором есть, однако, одна самостоятельная, оригинальная черта: ненужная, беспричинная, безрезультатная жестокость. И если я сопоставлю Достоевского с его же созданием, Фомой Опискиным, то, конечно, очень хорошо понимаю, что первый умен и талантлив, а второй глуп и бездарен. О житейских отношениях Достоевского нам ничего не известно, да, пожалуй, и не надобно знать, ибо мы хотим только видеть, как житейская ненужная жестокость Фомы Опискина отражается в литературной деятельности Достоевского.
Начнем с конца, то есть с публицистики, потому что тут дело стоит проще и яснее всего, хотя довольно и трудно, едва ли даже возможно говорить о публицистике Достоевского, не касаясь его беллетристики.
Катков негодует на слабость приговоров суда присяжных и требует «строгих наказаний, острога и каторги». Достоевский тоже негодовал на слабость приговоров суда присяжных и требовал строгих наказаний, острога и каторги. Но разница вот в чем. Негодование и требование Каткова стоят на чисто утилитарной почве: он ратует за расшатанную «дисциплину», требует, чтобы вообще обитатели земли русской, недостаточно «подтянутые», были, наконец, подтянуты в удовлетворительной степени. Достоевский стоял в своем требовании вне всяких утилитарных соображений. Самый вопрос: зачем строгие наказания, острог и каторга? – не существовал для него, хотя ему поневоле приходилось в публицистической своей деятельности вертеться около этого вопроса. Однако и тут он больше сворачивал на другой, собственно говоря, необыкновенно странный вопрос: кто хочет строгих наказаний и проч.? Кто хочет страдания вообще? Понятно, что такая постановка чрезвычайно удобна для человека, не умеющего, не желающего мотивировать свое требование, принужденного почему-нибудь скрывать свои истинные мотивы или, наконец, просто плохо сознающего их. (Последнее случается гораздо чаще, чем, может быть, думает читатель: сплошь и рядом человек всю жизнь не отдает себе отчета в истинных мотивах своей деятельности.) Чрезвычайно удобно вместо всякой аргументации по самому существу дела сослаться на какой-нибудь могущественный в данном случае авторитет: дескать, он, авторитет, хочет. Ну, а авторитету этому можно и собственное хотение подсунуть. Достоевский перепробовал, кажется, все подобные авторитеты. Мы видели, что уже подпольный человек говорит о желании людей страдать, о том, что они «любят до страсти» страдание. Затем, в последующих своих беллетристических произведениях, Достоевский с особенною любовью останавливался на тех отдельных случаях, когда человек в самом деле ищет страдания, пожалуй именно любит его, в искупление когда-то совершенного им греха. С этою целью он заставляет своих действующих лиц совершать вычурные, фантастические преступления или по крайней мере питать того же сорта мысли, чтобы потом они могли страдать, страдать, страдать. Достойно внимания, что человек иногда бывает готов идти на страдание по совершенно иным мотивам, но Достоевский не признавал их законными и если вводил в свои произведения, то непременно в язвительном тоне. Сейчас мы увидим, в чем тут дело. Во всяком случае, человек сам хочет и любит страдать, а это авторитет в данном случае достаточно высокий; уж если сам хочет страдать, так незачем и рассуждать о причинах и целях страдания, – пусть себе страдает. Но Достоевский не удовольствовался этим авторитетом, основательно, может быть, соображая, что не всякий поверит такой любви человека к страданию. С течением времени он прибавил авторитет самого бога, а затем авторитет русского народа, и около этого последнего столба, собственно, и вертелась вся его политика и публицистика, излагавшаяся от его собственного имени в «Дневнике писателя» и от имени действующих лиц романов: «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». При ближайшем рассмотрении открылось, видите ли, что не человек вообще любит и хочет страдать, а именно русский человек. Французский, немецкий, турецкий и всякий другой иностранный человек остается по этому пункту даже как бы в сильном подозрении. Коренная же черта русского человека, особливо сохранившаяся в народе, состоит в неудержимом стремлении к страданию. Из этого центра идут в разные стороны радиусы в виде весьма, впрочем, немногочисленных теоретических и практических выводов. Типическим образчиком едва ли не всех их в совокупности может служить такое рассуждение. Адвокаты, прокуроры, судьи и, под влиянием их, присяжные заседатели (а если присяжные принадлежат к так называемой интеллигенции, то и совершенно самостоятельно) в качестве людей, оторвавшихся от национальной почвы, не понимают потребности русского народа в страдании; они оправдывают преступника– мужика, тогда как он сам хотел бы попасть на каторгу и даже преступление-то совершил именно, может быть, затем, чтобы потом пострадать от угрызений совести или в остроге, или на каторге.
Странные, дикие, невозможные размышления, но Достоевский их высказал целиком. И, конечно, одною жестокостью их объяснить нельзя. К жестокости таланта, которою мы теперь заняты и которая, натурально, должна прорезываться главным образом в беллетристике, в настоящем случае прибавлялись еще другие элементы, упомянутые в заметке по поводу смерти Достоевского: уважение к существующему общему порядку и склонность к личной проповеди, вообще к постановке всех вопросов на личную почву. Этих элементов мы теперь касаться не будем и отметим только следующее обстоятельство.
«Человек – деспот от природы и любит быть мучителем», – говорит Достоевский устами «Игрока». «Человек до страсти любит страдание», – говорит тот же Достоевский устами подпольного человека. Мучить или мучиться или и мучить и мучиться вместе – вот, значит, не только судьба человека, а и глубокое требование его природы. Как в экономии природы существуют волки и овцы, так в экономии взаимных людских отношений существуют и должны существовать мучители и мученики. Спрашивается, как же с мучителями-то быть? Как к ним относиться? Вы скажете, может быть, что поступать с ними надо так же, как с волками, то есть просто гнать и бить их. Отнюдь нет. Волки человеку неугодны и неудобны, оттого он их и бьет, а тут сам человек любит быть мучителем и сам же любит страдать – двойное оправдание для существования мучителей. Поэтому общий порядок вещей, создающий мучителей и мучеников, представляет собою нечто священное и неприкосновенное, и Достоевский на разнообразные манеры преследовал всех, кто словом, делом или помышлением посягал на этот неприкосновенный общий порядок. Только в своей речи на пушкинском торжестве Достоевский согласился признать их право на имя русских людей.
Но если общий порядок вещей неприкосновенен, то из этого отнюдь не следует, разумеется, что столь же неприкосновенны отдельные личности мучителей. Нет, тут надо разбирать. Есть формы мучительства грубые, аляповатые, какими, например, пробавляется Фома Опискин. Такое мучительство заслуживает всяческого посмеяния и всяческой кары. Оно и понятно: мало-мальски тонко развитый художник или даже просто человек, обладающий некоторым художественным чутьем, будет, конечно, неприятно оттолкнут подобным безобразием. Но есть и другие формы мучительства, более изящные, более интересные, которыми при случае можно даже пококетничать, открыто заявляя, что я, дескать, люблю помучить людей, но посмотрите-ка, насколько я, в самооплевании и самоунижении своем, все-таки выше простых смертных. О! такого интересного и красивого мучителя можно взять под свое покровительство: можно назвать его не каким-нибудь бранным словом, которого он вполне заслуживает, а мягким и интересным именем «парадоксалиста»; можно вложить ему свои собственные мысли и, следовательно, как бы даже отождествить его с собой… По крайней мере так любезно поступил Достоевский с подпольным человеком.
V
Пора, однако, нам заглянуть в другие повести и рассказы, вошедшие во второй и третий томы сочинений Достоевского. До сих пор мы наглядно убедились только в том, что Достоевский чрезвычайно интересовался различными проявлениями жестокостей и необыкновенно тонко понимал то странное, дикое, но несомненно сильное наслаждение, которое некоторые люди находят в ненужном мучительстве. Собственно же, образчиков жестокости его таланта еще не видали.
Вот повесть или «петербургская поэма», как она почему-то называется, – «Двойник».
Жил-был титулярный советник Яков Петрович Голядкин. Обыкновеннейший был человек неопределенной масти и если чем отличался от многих других регистраторов, секретарей и советников, так разве только полным отсутствием каких бы то ни было мажорных качеств и необыкновенным обилием качеств минорных – трусости, мнительности, уступчивости и т. п. На первых же страницах «петербургской поэмы» Голядкин, поднимаясь по лестнице к доктору за медицинским советом, должен «переводить дух и сдерживать биение сердца, имеющего у него привычку биться на всех чужих лестницах». Кроме этой запуганности, с первых же опять-таки страниц повести обнаруживается значительный непорядок в голове Голядкина, так что даже необыкновенное обилие минорных качеств находится, по-видимому, в прямой зависимости от этого непорядка. Повесть оканчивается тем, что Голядкин окончательно свихивается и его увозят в сумасшедший дом. Слабость воли полупомешанного человека прослежена с замечательною тщательностью на множестве мелочей, которые даже утомляют читателя своею скученностью. И утомление это нисколько не смягчается юмористическим тоном, которого автор держится в рассказе о похождениях своего героя. Напротив, он под конец прибавляет к утомлению еще некоторое изумление. В самом деле, что же тут достойного насмешки, что какой– то несчастный титулярный советник сходит с ума? Положим, он птица не важная, но, по человечеству, все– таки скорее пожалеть можно «господина Голядкина», как неизменно называет его автор. А еще лучше, пожалуй, было бы совсем оставить господина Голядкина в покое. Простой фотограф и тот, работая не по заказу, а по собственному выбору, снимая, например, виды, выбирает местности почему-нибудь характерные, или очень красивые, или в других отношениях замечательные. А тут талантливый художник берет какую-то нимало не интересную букашку – Голядкина, сводит его с ума, да еще при этом издевается над ним.
Но читатель, пожалуй, заметит, что автор совсем не сводит с ума господина Голядкина, господин Голядкин сам сходит с ума под влиянием разных обстоятельств, автор же только рассказывает, каким образом этот процесс дошел до своего апогея.
Нет, это не совсем так и даже совсем не так. История застает господина Голядкина уже в расстроенном виде, благодаря которому он терпит весьма достаточное количество воображаемых оскорблений и огорчений и действительных неприятностей. И те и другие совершенно естественны в жизни человека, страдающего психическою болезнью. Но Достоевскому показалось мало этих неприятностей и оскорблений, вызываемых обыкновенным течением болезни. Он устроил для «господина Голядкина» следующий, совершенно необыкновенный и невероятный сюрприз. После одной неприятности, особенно огорчившей Голядкина, он, возвращаясь ночью домой, встретил своего двойника, который даже вместе с ним к нему на квартиру вошел и на его кровати расположился. Все это пока еще очень просто. Но на другой день, проснувшись, успокоившись, Голядкин отправился на службу и там, к величайшему ужасу своему, встретил уже настоящего, реального своего двойника, в виде новичка-чиновника. Этого только что поступившего чиновника звали, как и нашего героя, Яковом Петровичем Голядкиным; как и герой, он был титулярный советник и по внешности своей как две капли воды походил на героя; вдобавок начальство посадило его за одним столом с героем, как раз против него! Отсюда новый обильный источник обид, огорчений, неприятностей для господина Голядкина, и без того несчастного, и без того богом убитого. Эти неприятности совсем не входят в бюджет обыкновенного умственного расстройства. Они введены автором искусственно, и спрашивается, зачем? Правде вещей они не соответствуют, потому что обусловливаются таким странным совпадением обстоятельств, которое хотя и удобно для водевиля с переодеванием, но в действительной жизни невероятно. Художественными требованиями их оправдать нельзя, потому что эти два титулярных советника – две капли воды, два Якова Петровича Голядкина, сидящие друг против друга, – грубая пошлость. Нравственного смысла в страданиях господина Голядкина тоже нет никакого. Зачем же понадобился второй господин Голядкин? Единственно затем, чтобы построить для Голядкина второй этаж мучений, вычурных, фантастических, невозможных, и мучительно пощекотать ими нервы читателя. Единственно ради игры фантазии. Единственно по жестокости таланта Достоевского. Как подпольный человек единственно для «игры» и по ненужной жестокости мучит Лизу; как Фома Опискин совершенно бескорыстно, только в силу потребности видеть мучения, терзает все село Степанчиково, так и Достоевский без всякой нужды надбавил господину Голядкину второго Голядкина и вместе с тем высыпал на него целый рог изобилия беспричинных и безрезультатных страданий. В своем роде этот второй Голядкин такое же фантастическое и дикое орудие пытки для «господина» Голядкина первого, какое французские вокабулы составляют для старого Гаврилы и малого Фалалея. Что будете делать: «человек – деспот от природы и любит быть мучителем»! А с другой стороны, человек «до страсти любит страдание». Отчего же титулярному советнику Голядкину не получить лишнюю, сверхсметную порцию страданий?
Вы скажете, может быть, что это невероятное объяснение, потому что у кого же поднимется рука на такую жалкую козявку, как Голядкин? Но в том-то и вопрос, почему выдумываются фантастические терзания для козявки, и без того истерзанной действительным течением жизни. Это во-первых. А во-вторых, не один Голядкин подвергается ненужным терзаниям. Подвергаются им и читатели, или по крайней мере есть расчет на эти отраженные терзания читателей, долженствующих пережить муки господина Голядкина. А читатели – это целый легион. В– третьих, наконец, что ж такое, что козявка? Алексей Петрович («Игрок») замечает: «удовольствие всегда полезно, а дикая беспредельная власть, хоть над мухой, ведь это тоже своего рода наслаждение». Вот ради этого-то наслаждения Достоевский своим Голядкиным № 2 и попрал истину, красоту и справедливость, ту знаменитую троицу – le vrai, le beau et le juste[9 - правда, красота и справедливость (франц.).], – с которою носились тридцатые и сороковые годы – годы, между прочим, и Достоевского…
Пойдем дальше и употребим на этот раз прием сравнительный.
Обидно ли будет для памяти Достоевского сравнение с Шекспиром? Я думаю, нет. Оно было бы обидною насмешкою для какой-нибудь бездарности. Но талант такого роста, как Достоевский, не допускает возможности подобной насмешки. Он не Шекспир, конечно, и я не думаю мерить его с Шекспиром. Я хочу только сравнить некоторые художественные приемы того и другого при разработке одной и той же темы.
Вы помните «Отелло». Психологическая драма, образная разработка личной страсти – ревности – не может идти дальше. И если искать тайну этой необыкновенной глубины, то придется увидеть ее именно в отсутствии ненужного мучительства, несмотря на мучительность темы. Раз дан характер и положение Отелло – все остальное, все мельчайшие подробности его страданий вытекают сами собой. На две стороны драмы желал бы я обратить особое ваше внимание. Во-первых, фабула чрезвычайно проста: под влиянием наговоров Яго родится и растет ревность, «чудовище с зелеными глазами, с насмешкой ядовитой над тем, что пищею ей служит». Дойдя до известного предела, ревность завершается убийством, и так как Дездемона оказывается невинною, то измученный, разбитый Отелло, своими руками разбивший свое счастие, не хочет жить и закалывается. Вот и все. Затем Отелло почти глуп, когда доверяется Яго; Отелло груб, когда ругает и даже бьет Дездемону; Отелло, наконец, безумный убийца, и никто ему не поверит, что он все сделал «из чести» и ничего «из злобы». И, несмотря на все это, вы нигде, на всем протяжении драмы, не заметите руки автора, желающей унизить, придавить героя, доставить ему какую-нибудь скорбь или унижение сверхъестественной в его положении сметы.
Теперь посмотрите, что сделал с этой же темой Достоевский. На мотив «чудовище с зелеными глазами» у него есть две вещи: одна шуточная и очень плохая – «Чужая жена и муж под кроватью», другая – серьезно задуманная, в своем роде превосходно выполненная и для таланта Достоевского в высшей степени характерная – «Вечный муж»
(#c_2).
Шутка решительно не удавалась Достоевскому. Он был для нее именно слишком жесток, или, если кому это выражение не нравится, в его таланте преобладала трагическая нота. Шуточные вещи он пробовал писать не раз. Но или шутил над тем, что ни в каком смысле шутки не заслуживает («Двойник»), или же шутка напоминала – да позволено мне будет это сравнение – кошачью игру: кошка совершенно незаметно разражается процессом игры и переходит с него на действительное, злобно царапанье и кусанье. Разница, однако, в том, что Достоевскому недоставало грации кошки: он сплошь и рядом вводил в свои шутки грубейшие и отнюдь не грациозные эффекты («Дядюшкин сон», «Крокодил» и др.). «Чужая жена и муж под кроватью» – «происшествие необыкновенное» – принадлежит именно к разряду этих грубых и вовсе не грациозных шуток.
Действие открывается тем, что пожилой «господин в енотах» останавливает на улице вечером молодого «господина в бекеше» расспросами о какой-то даме, которая должна быть где-то поблизости; так не видал ли ее молодой господин в бекеше? Из дальнейшего объяснения оказывается, что господин в енотах ищет свою жену, подозреваемую им в неверности. Но он конфузится сказать это откровенно и плетет какую-то чепуху насчет «чужой жены». Он чрезвычайно взволнован и все говорит о своем «унижении». Еще дальше, и оказывается, что молодой человек есть как раз любовник этой самой «чужой жены», которая, однако, и его надувает, что и обнаруживается.
Обнаруживается с такой ясностью, что для мужа не может быть никаких сомнений. Но он все еще хочет «ловить». Случай представляется на другой же день. И муж и жена были в опере. Муж сидел в креслах, жена в ложе с знакомой семьей и какими-то молодыми людьми. Вдруг «на почтенную и обнаженную, то есть отчасти лишенную волос, голову ревнивого, раздраженного Ивана Андреича слетел такой безнравственный предмет, как любовная раздушенная записочка». Иван Андреич тотчас сообразил, что автор этой записочки его жена, а так как в цидулке было назначено свидание тотчас после спектакля, то он и помчался по указанному адресу прямо из театра. Но уже на месте, на самой лестнице, Ивана Андреича обогнал какой-то франт и, как показалось оскорбленному мужу, вбежал в ту самую дверь, которая была обозначена в записочке. Иван Андреич за ним. «Он хотел было постоять перед дверью, благоразумно пообдумать свой шаг, поробеть немного и потом уже решиться на что– нибудь очень решительное». Но в эту минуту загремела подъехавшая к подъезду карета, на лестнице послышались чьи-то тяжелые шаги, Иван Андреич инстинктивно ворвался в дверь, пробежал две темные комнаты и очутился в спальне молодой, прекрасной дамы, совершенно ему незнакомой. А тяжелые шаги, поднявшись по лестнице, все раздавались следом за Иваном Андреичем. «Боже! Это мой муж! – воскликнула дама, всплеснув руками и побледнев белее своего пеньюара». Испуганный Иван Андреич полез под кровать. Но там его ждало новое приключение: там уж сидел какой-то человек, разумеется встретившей его недружелюбно. И вот между прекрасной незнакомкой и ее только что прибывшим мужем начинается семейная беседа, а под кроватью идет усиленная возня, напряженный шепот, взаимные пререкания. Оказывается, что Иван Андреич и его подкроватный сосед оба ошиблись дверью, что им обоим надлежало быть этажом выше, вследствие чего Иван Андреич догадывается, что подкроватный сосед есть любовник его жены: новые вздохи – «за что я так наказан?» Долго бы еще возились под кроватью муж и любовник, но у прекрасной незнакомки, кроме дряхлого мужа, была еще задорная собачонка Амишка. Заслышав возню под кроватью, Амишка бросилась туда с лаем, Иван Андреич из самосохранения задушил ее, прекрасная незнакомка упала в обморок, подкроватный сосед воспользовался минутой смятения и убежал, а Иван Андреич, быв вытащен из-под кровати, очутился один перед разгневанной незнакомкой и ее не менее разгневанным мужем. Ценою разных унизительных объяснений, просьб, обещаний Ивану Андреичу удалось кое-как успокоить гневных хозяев и получить свободу. Он бежит домой, а там жена, давно приехавшая из театра, встречает его градом упреков за отсутствие и подозрительность. Смущенный Иван Андреич полез было в карман за платком, «затем, что недоставало ни слов, ни мысли, ни духа». И вдруг вытаскивает, вместо платка, труп Амишки, который, в порыве отчаяния, затолкал себе в чужой квартире в карман! Супруга накидывается на него по этому поводу с новыми допросами и упреками…
Я нарочно рассказал подробно эту пустяковину, чтобы читатель мог лучше оценить всю ненужность этого обилия злоключений Ивана Андреича. В два дня столько событий, столкновений, встреч, и все унизительных и мучительных! Но Достоевскому все еще было мало. Он заканчивает рассказ следующими словами: «Здесь мы оставим нашего героя до другого раза, потому что здесь начинается совершенно особое и новое приключение. Когда-нибудь мы доскажем, господа, все эти бедствия и гонения судьбы. Но согласитесь сами, что ревность – страсть непростительная, мало того: даже несчастие!»
Неужели для этого вывода стоило так бить глупого Ивана Андреича, так таскать его за волосы и плевать на него? Неужели это не бой быков, предпринятый единственно из ненужной жестокости? Допустим, что Иван Андреич – бык очень смешной, но тем неуместнее весь этот арсенал направленных против него бед, весь этот персонал раздражающих, колющих и убивающих его бандильеросов, пикадоров и матадоров. (Надо еще заметить, что мучительные для Ивана Андреича разговоры на улице и под кроватью необыкновенно растянуты.) Вспомните опять-таки «Отелло» с немногосложностью его фактического содержания и строгою умеренностью количества унижающих и оскорбляющих героя обстоятельств…
Но что же и сравнивать простую шутку, положим и грубую и неудачную, со звездою первой величины?
Повторяю, что я вовсе не думаю мерить Достоевского с Шекспиром, а хочу отметить приемы ненужной жестокости Достоевского. Весьма любопытно, что эти приемы господствуют и в шутке, которая была бы очень похожа на самый заурядный водевиль бездарнейшего поставщика этого рода произведений, если бы не эта растянутость мучений героя и не эта заключительная перспектива дальнейших терзаний Ивана Андреича. Водевиль благодушен и кончается всегда всеобщим успокоением…
Обратимся к «Вечному мужу».
Павел Павлович Трусоцкий, разбирая после смерти горячо любимой жены ее переписку, открывает, что она много лет надувала его, развратничая с разными любовниками, и что единственная его дочь, Лиза, – не его дочь. Жена Трусоцкого была, по отзыву одного из ее любовников, «тип страстный, жестокий и чувственный». «Она любила мучить любовника», но с мужем обращалась внешним образом хорошо, заботилась о нем, только под башмаком держала. После ее смерти Трусоцкий, обогащенный сведениями насчет своего рогатого положения, поехал в Петербург, забрав с собою Лизу. Поехал он хлопотать о перемещении в другую губернию, но сам свое дело затягивал, потому что интимною целью его поездки в Петербург было, по всем видимостям, посмотреть на двух проживающих там любовников жены – Багаутова и Вельчанинова. На них посмотреть и себя им показать, их помучить и самому, глядя на них, помучиться. Надо заметить, что с обоими ими Трусоцкий находился в наилучших приятельских отношениях, а к Вельчанинову питал даже не совсем обыкновенную любовь и уважение. Другой на его месте, правда очень трудном и скверном, подрался бы со своими оскорбителями, выругался, вызвал на дуэль, отомстил как-нибудь, или же, посмотрев на дело более философским взглядом, мог бы оставить свои мучения при себе, постараться всю эту историю забыть и даже, может быть, никогда с теми господами не видаться; вообще, так или иначе, кровавым, как Отелло, или бескровным путем, но поскорее кончить. Но создания Достоевского так просто не поступают, им конец-то, результат-то именно и не нужен, им нужен процесс. Они должны придумать что-нибудь более утонченное, жестокое, вычурное, чем простая месть. А какой процесс им нужен – это явствует из двух основных свойств человеческой природы: 1) человек – деспот от природы и любит быть мучителем, 2) человек до страсти любит страдание.
И вот на этих двух клавишах Трусоцкий и разыгрывает свою пьесу: оскорбителей своих мучит и сам мучится. Впрочем, он ничего в этом смысле не придумывает, он просто следует инстинктивным требованиям своей (или вообще человеческой?) души. С Багаутовым он поступает так. В течение трех недель он каждый день заходит к нему, но его там не принимают, потому что Багаутов болен. Наконец, приняли, но приняли уже к покойному – Багаутов умер. Трусоцкий страшно озлоблен. И когда другой любовник его жены, Вельчанинов, спрашивает его, что с ним случилось, завязывается такой разговор:
– Да вот-с, все наш Степан Михайлович чудесит… Багаутов, изящнейший петербургский молодой человек-с, высшего общества-с.
– Не приняли вас опять, что ли?
– Н-нет, именно в этот-то раз и приняли, в первый раз допустили-с и черты созерцал… только у покойника!..
– Что-о-о! Багаутов умер? – ужасно удивился Вельчанинов, хотя, казалось, и нечему было ему-то так удивляться.
– Он-с. Неизменный и шестилетний друг. Еще вчера чуть не в полдень помер, а я и не знал! Я, может, в самую– то эту минуту и заходил тогда наведаться о здоровье. Завтра вынос и погребение, уж в гробике лежит-с. Гроб обит бархатом цвету масака, позумент золотой… от нервной горячки помер-с… Допустили, допустили, созерцал черты! Объявил при входе, что истинным другом считался, потому и допустили. Что ж он со мной изволил теперь сотворить, истинный-то и шестилетний друг, – я вас спрашиваю? Я, может, единственно для него одного и в Петербург ехал!
– Да за что же вы на него-то сердитесь? – засмеялся Вельчанинов. – Ведь он не нарочно же умер!
– Да ведь и я сожалея говорю: друг-то драгоценный: ведь он вот что для меня значил-с.
И Павел Павлович вдруг, совсем неожиданно, сделал двумя пальцами рога над своим лысым лбом и тихо, продолжительно захихикал. Он просидел так, с рогами и хихикая, целые полминуты, с каким-то упоением самой наглости смотря в глаза Вельчанинову. Тот остолбенел, как бы при виде какого-то призрака. Но столбняк его продолжался лишь одно только самое маленькое мгновение; насмешливая и до наглости спокойная улыбка неторопливо появилась на его губах.
– Это что же такое означало? – спросил он небрежно, растягивая слова.
– Это означало рога-с, – отрезал Павел Павлович, отнимая, наконец, свои пальцы от лба.
– То есть… ваши рога?
– Мои собственные, благоприобретенные! – ужасно скверно скривился опять Павел Павлович.
. . . . . . . . .
(Трусоцкий предлагает выпить шампанского.)
– На радость веселой встречи-с, после девятилетней разлуки, – ненужно и неудачно подхихикивал Павел Павлович. – Теперь вы, и один уже только вы, у меня остались истинным другом-с! Нет Степана Михайлыча Багаутова…
– Вы мне вот что скажите: если вы так прямо обвиняете Степана Михайлыча, то ведь вам же, кажется, радость, что обидчик ваш умер: чего ж вы злитесь?