– Я не был героем.
– Но твоя русская душа впечатлительна – и ты так не походил там на всех вокруг. Это было ново и приятно для тех, кто бывал с тобой. Как русский ты был добр, оставил воспоминания и сам остался с ними…
Алексей явно смутился.
– Ах, Леша! Не понимать шуток. Такой смельчак и герой, который так много и стойко выдержал, но разве что-то может смутить тебя, что-то лежит на сердце…
Какой же, право, это пустяк, с кем не бывало, а он уже чувствует вину. Ведь это лишь моя шутка и ревность, не откажи мне в таком праве. Так и остался сердечен и прост. Разве не стал жестче?
Ей стало жаль Алешу. Но ее шутка попала ему не в бровь, а в глаз. Там же, право, ничего не могло быть, это все отзывчивая чувствительность, привязанность к тому, кто был мил, или потребность в привязанности?
Вера желала растормошить его, чтобы обоим не впасть в глупое самокопание.
– Ты так не похож на зверей прекрасной цивилизации, ведь я знаю их, они были у нас в госпитале, сдавшись в плен после попыток десантов под Петербургом. Они бывают сердечны, умеют улыбаться и благодарить от души и могут стать откровенными, но у них по сравнению с тобой звучит только одна октава.
Алексею были неприятны эти слова по многим причинам. Ничего подобного ему в голову не приходило.
Алексей решил, что слишком далеко зашел в своих потаенных жалобах на викторианскую пору, словно Вера была его товарищем. Конечно, она могла бы ответить: на кой черт тебе, Алеша, каяться в том, до чего нам дела нет, что бы там ни случалось.
Когда шел в Россию, ждал, что найдет здесь исцеление, что напряжение спадет и он сможет отдохнуть…
«Ты еще ребенок, Алексей. Ты забыл свои красные убеждения? Ты вспыхнул на островах южного океана, явившись для всех невидалью, со своей роскошной юностью, может быть, стал предметом страсти. Чего же ты смутился? Ах, на твоем примере я понимаю, что человек познается не в смелых приключениях, а возвратившись домой. Уж не говоря о том, что здесь ты можешь не подойти, дать повод для смущения, многие впадут в ужас, решив, что твой патриотизм запятнан, что ты рассыпал свои чувства по всему земному шару, в то время как на самом деле ты у всех учился и брал свое.
С чем же ты остался, сэр Алек?»
А в голову Алексея полезло все то же. Он не мог простить себе, что солгал. И как стоял и смотрел, когда вдоль борта проплывали форты чужой твердыни, похожей на Кронштадт.
Алексей сказал, что помнит, как Вера рассказывала, что ездила верхом в седле, а в деревне совсем без седла, не хуже деревенских мальчишек, и как ей это нравилось. Потом в деревне стоял гусарский эскадрон и гусары оставляли свое имущество притороченным к седлам и давали подросткам лошадей съездить на водопой. Она была ли наивна, рассказывая все это перед его уходом в плаванье? Женщины перед разлукой словно хотят спросить: как, мол, ты, можешь ли быть уверен во мне?
Японский сановник, дипломат и мудрец, красавец Кавадзи, объяснял молодым русским офицерам, что чувственность лечит мужчину от недугов души и помогает в служебных неприятностях, даже при полицейской слежке. Весь мир позаботился об Алексее, все вырабатывали в нем характер, свирепо и беспощадно ломая его натуру, обучая жить переменами напряжений на наслаждения и на разочарования и не чувствовать вины.
А зрелость Веры теперь пробуждала чувства, похожие на грубость.
Вера, словно понимая это и жалея – иль пытаясь его отвлечь или из пылкости, – крепко и больно поцеловала Алексея в губы.
«Так целуются у вас?» – вспомнил он ночь в саду японского храма Гекусенди, бал и танцы с американками. «Я покажу тебе, как целуются у нас в Триндаде», – сказала тогда Сиомара. Сейчас это как яд. Рассказать нельзя, да уж этого никто и не поймет и не поверит. Он уже не был прежним. Он пил этот колониальный яд с оттенком наслаждения и бахвалился перед собою, как курильщик опиума.
– Кончилась война, и ты вернулся из самого горнила мировых событий, ты один из лучших ее героев, – держа его за руку и как бы прощая ему все, оглядывая ветви, сказала Вера. Она опустила его руку, подпрыгнула высоко, схватив листок. Алексей обежал ее взглядом. Опять этот опиум. Он опять курильщик. Опиум тела, как медная чашечка с маленьким шариком яда.
Вера закрыла листком губы и приноравливала его под пищалку.
– Нет, я не герой войны. Есть одно пятно на моей совести, – сказал Алексей. Его гнала к чувственности не полицейская слежка и не террор, от которых искал лекарств Кавадзи.
– Я всю войну видела кровь и раны, – сказала она серьезно, – и я не вижу никакой разницы между тобой и героями Севастополя. Ты был под мечами самураев, ты месяцы жил под угрозой умерщвления, ты был под артиллерийским обстрелом в море, и ты болел холерой и выстоял. Ты выстрадал не меньше любого севастопольского солдата, ты исполнял свой долг, хотя на груди у тебя не будет медалей за Севастополь. Зачем же помнить какие-то мелочи чувств, невольную пылкость в интермедиях этой гигантской эпопеи? Ты сделал для будущего больше, чем любой; каждый миг тебя могли уморить, отравить, отсечь тебе голову. Окстись, Алеша!
– Но мы всю войну жили довольно сносно… Нельзя сравнить.
– Что ты на себя наговариваешь? Корабль погиб, вы были окружены… Вспомни, как вы пытались напасть на француза и бросились на абордаж на борт американского парохода. Они пушками и карабинами могли бы смести вас с лица земли.
– Но все обошлось. В меня за всю войну ни разу не выстрелили. Я чуть не погиб от тяжкой болезни.
– Это одно и то же. А тех, в кого стреляли, уже давно нет в живых, они в крымской земле.
Гордость Алексея уязвлена, в Петербурге то и дело слышишь о погибших в боях родных и товарищах.
– В Крыму было гораздо больше умерших от чумы и холеры, чем погибших в боях, – сказала Вера, – ничего не значит, что ты не был под Альмой или на Малаховом. Хотя все мы помним наши святыни и гордимся. Но тогда Герцен должен испытывать еще большие угрызения совести, он всю войну был в стане врагов. Его влияние на Россию разрастается, и никто же не упрекает, а очень многие признают своим учителем.
– Но он не был военным.
– Какая же разница!
– Я чувствую себя так, словно моя война еще впереди. Я должен идти на эту войну.
Вера смягчилась, ее горячность остыла, и казалось, она прояснела.
Алексей оглядел разросшиеся и вытянувшиеся за эти годы ветви деревьев. Он опять поник, не в силах совладать с собой. Его настроения прорывались наружу, и его воля не могла закрыть их наглухо. Вера замечала все. Он не собирался ничего скрывать.
Он стал рассказывать, как в Гонконге праздновали падение Севастополя. Но у него язык не поворачивался сказать, чем же ужасен для него тот день.
Ее огорчали не признания, суть которых, как оказалось, поверив ему, она не совсем предугадала.
Он старался не оскорбить Веру и не лгать, а получалось еще хуже. Сказал, что его знакомая обещала поехать в Японию, найти его сына. Там у дочери японского магната коммерции… Рассказал про прощание с Оюки, про ее отца, про преображенную Японию, которой предназначено развитие, и про униженную там любовь.
Вера была ошеломлена. Она могла бы спросить, как полагал Алексей: «Так вы преобразили Японию, бросив на произвол детей?» – но об этом никто и нигде его не спросил и не подумал.
Вера вслушивалась с интересом и волнением, как сила развития минувших событий его жизни бурно нарастала. Лицо ее стало сильным, как при верховой езде, щеки рдели. Ее огорчали не его признания, – это могло быть приключением, – а жаркая память о том, что он оставил. Ее тревожили перемены его настроений, которые она заметила еще за столом. То, в чем она винила его в шутку, для забавы, играя в ревность, на самом деле было ужасным. Он именно жил впечатлениями былого, боролся с ними или, может быть, что еще хуже, предполагал, что победил их, чтобы благородно поклясться и открыть ей свое сердце. Вера была убеждена, несмотря на все, что случилось, – он чист и еще сам не понимает власти минувшего.
Он стал лейтенантом, он стал взрослым, он был втянут в борьбу страстей с молодыми женщинами, такими же сильными, как он. Это оставило след, горько, конечно… иначе и быть не могло. Она наивно и романтически мечтала о нем, смутно угадывала, что ей не хватает каких-то верных мыслей об Алексее в разлуке. Она как бы предугадывала ход событий, неизбежное движение его чувств. Но она не понимала, как это будет. Она не допускала мысли, что прошлое могло исчезнуть. Прошлое не могло быть снесено никаким ветром бурь, она не смела верить в катастрофу. Но она не могла плыть по воле волн.
Обретет ли он теперь что-то подобное тому, что пережил? Она с каждым мгновением любила его все сильней, и все с большей силой пробуждалась в ней женщина. Она должна ему помочь, но не все в ее власти. Она не могла отбросить своего достоинства.
Они приостановились, лицом к лицу, как прежде. Она почувствовала скрытую в нем нежность, силу и характер. Она прикоснулась, как бывало, щекой к щеке. Он хотел поцеловать ее, как прежде. Вера мягко отстранилась и засмеялась снисходительно, как шалости капризного ребенка.
Алексею казалось, что он признался и освободился; камень свалился с души. Ему сейчас ясно, что все будет так, как он решил. И никаких былых увлечений нет, и нет никаких сомнений. Но он оставался мрачен и печален. Жалея, Вера в порыве сама поцеловала Алешу в щеку. Казалось, былое вернулось.
У Алексея не было широкого интереса к тому, что вокруг. Он бы вернулся быстрей, совладал бы с собой, как ему казалось. Но он испытал ушиб и еще не оправился. Третье отделение уже придавливало его, и мгновениями он склонен был полагать, что поэтому у него нет радости у себя на родине. Невольно прошлое казалось свободным и привлекательным. Впрочем, с английским Третьим отделением он тоже в Гонконге познакомился.
Веру опять обожгла мысль, что у Алексея там все было так ярко и страстно, на фоне живописных морей и пейзажей, в лучшую пору его роскошной молодости. Его лучшие годы… Он еще юн, но он там оставил себя. Как прожил уже жизнь. Она опять почувствовала, как это больно и как горячо его любит; желала бы обнять, и крепко целовать, но она не могла поверить в силу его отклика, и это останавливало ее.
– Передо мной предстоит выбор, Алеша, как мне жить, – сказала Вера спокойно и посмотрела в лицо Алексея.
Он насторожился. Гроза, казалось, приближается с другой стороны, он и не подозревал. Да, конечно, она же здесь жила в обществе, вокруг нее молодежь, она так хороша. Но оказалось, что суть была совсем не в том, что пришло ему на ум.
– В госпитале я трудилась с пользой для людей и ощущала свою пользу. Такая деятельность еще продолжается. И мы еще не расстались с последними из калек. Потом их отпустят, и многие сядут на паперти с протянутой рукой. Но война кончилась, скоро я почувствую себя ненужной. Благотворительная община милосердия, созданная великой княгиней, собирается по-прежнему, у дам и девиц обнаруживаются новые интересы. Но это уже собрание особ, оказывающих покровительство искусствам, помогающих бедным, сиротским приютам и тем личностям, которые ищут… Дамы находят для себя предметы забот, и на всей их деятельности есть оттенок удовлетворенности, а также стремление превзойти в милосердии друг друга. Они служат самоотверженно. Но это не по мне. Сестра говорит, что бедность надо лечить не так, не благотворительностью и не обществами светских дам. Ухаживания за израненными больными и калеками принимала как должное… Я с радостью исполняла все. Словно ты сам в это время лежал на больничной койке. Ты долго валялся в госпитале. Ты знаешь, что все это значит. Я не знала, что ты был болен, но иногда мне казалось, что ты лежишь в муках, и когда я ухаживала за тяжело раненными, то мне казалось, что я помогаю тебе… А какие слова благодарности, какие кроткие мольбы последних признаний приходилось выслушивать мне, сколько чувства и ума пробуждалось в страданиях у самых невзрачных людей.
– Ты ищешь новой деятельности?
– Да, я хочу учиться. Мне это необходимо. Хотя бы пришлось уехать. Я уже побыла в деле и не смирюсь с судьбой гувернантки.