Окрась все в черный
Николай Зорин
Надежда Зорина
Все началось с абсолютной темноты. Ужас подкатил к сердцу художника, когда он понял, что не может пошевелиться. Но он не один в этой кромешной тьме, есть и другие обездвиженные, и они обезумели от страха и от страха умерли один за другим, все, кроме художника. Или он тоже умер? Кошмар отступил, но осталась картина «Шесть мертвецов», тех самых из темноты, художник написал ее, чтобы избавиться от пережитого потрясения. Он придумал их характеры и внешность, а они вдруг появились в его реальной жизни и стали умирать один за другим. И тогда художник понял, что последним мертвецом будет он сам…
Надежда Зорина, Николай Зорин
Окрась все в черный
Роман
Пролог
Возможно, я просто ошибся дверью: из темноты беспамятства, в которой я пребывал, попал в темноту реальную. Нужно вернуться назад – уснуть и снова проснуться, тогда все встанет на свои места. Так я подумал вначале и потому не испугался, не запаниковал, закрыл глаза и стал дожидаться сна… Но сон не вернулся.
Сон не вернулся, мешала тревожная неопределенность моего положения, ясность сознания не давала уснуть. Я вдруг отчетливо понял, что лежу в абсолютной темноте, что такой темноты не бывает, если ты жив и не слеп. По моим глазам словно провели густой черной краской. Напрягаю до боли веки – и не могу разорвать этот мрак! Я – художник, и это – самое страшное, что могло со мной произойти. Хочу поднять руку, чтобы ощупать ослепшие глаза, – и не могу. Невозможно пошевелиться. Значит, я не просто слепой, я мертвый художник?
Если я умер, то тот человек – не я. Он жив, он боится, он в истерике ужаса. Он просто обезумел, когда осознал, что очутился в абсолютной, непробиваемой темноте и не может даже пошевелиться. Я – не боюсь, значит, для меня все кончено.
Итак, это не я, а какой-то другой человек – возможно, тоже художник – вдруг оказался обездвижен и слеп. Когда истерика стихла и появилась возможность мыслить, он попытался вспомнить, как умер. Но вспомнить не смог. Из черной темноты беспамятства он просто вынырнул в новую темноту. Тогда он напряг воображение, как до этого напрягал веки. Он хотел сочинить историю, которая, возможно, осчастливила бы его благополучным концом. Но воображение рисовало один кошмар ужасней другого: его связали и сбросили в глубокий колодец, колодец накрыли крышкой и завалили для верности камнями; его поместили в тесный гроб и похоронили, не удостоверившись в том, что он действительно мертв. Заживо погребенный! Ужас ужаса.
Или, может быть, это все-таки я? Ужас подкатывает, но останавливается на полпути, не достигнув цели. Как волна, разбитая волнорезом. Прислушиваюсь и не понимаю, доходят ли до моего сознания звуки, или тишина здесь тоже абсолютная? Прислушиваюсь и ловлю себя на бессознательной оговорке «здесь». Где это здесь? И кто это здесь – он или я? Наверное, все-таки он. Ведь если бы это был я, то просто умер бы от ужаса. Но страха нет, совсем нет, есть только раздражающая неопределенность: он или я – как когда рассматриваешь старую, плохо сохранившуюся картину (один неясный силуэт накладывается на другой, тоже неясный) и хочется немедленно снять, соскрести мешающий слой. Прислушиваюсь… Слепой мертвый художник прислушивается… Ему начинает казаться, что он что-то слышит. Но скорее всего, эти едва уловимые звуки производит он сам: своим дыханием, биением сердца, движением крови в сосудах. Значит, он жив?
Он или я?
Он жив, он находит спасительную лазейку для своего сознания. Кома. Он лежит в коме – отсюда все странности. В коме, в стерильной белой палате, где-то здесь, поблизости, заботливая медсестра. Ему нечего бояться, стоит только позвать… Это она дышит, ее сердце бьется, ее кровь пульсирует в сосудах… Стоит только позвать – она непременно ему поможет!
Но почему он не чувствует ее запаха, почему он не чувствует боли? Почему я ничего этого не ощущаю?
Уснуть! И тогда все получится. Тогда все встанет на свои места. Уснуть… Я чувствую, как по лицу ползут слезы от невероятного напряжения, – напрягаю все силы, чтобы уснуть.
Глупый, слепой, мертвый художник! Разве ты еще не понял, что уснуть не получится? Нужно позвать на помощь ее, медсестру. Она – единственная надежда.
А если это не кома? А если и крик не получится?
Но что мешает проверить? Позови, выкрикни…
Стон. Тихий, протяжный, жалобный. Почему она стонет? Или это он стонет?
Или я?
– Помогите! – зову я на помощь, а в ответ слышу крик. Крик обезумевшей от дикого страха. Женский истерический крик. Я – он – мы присоединяемся к этому крику. Крик обретает новые голоса. Мужчины и женщины – узники ужаса – кричат, просто исходят криком. Я не один, мой мертвый художник здесь не один. Нас много – их много. Мужчины и женщины… Здесь…
Где это здесь? Где медсестра? Почему она не приходит нам на помощь? Крик длится и длится, а темнота не проходит. Попытаться снова позвать? Но в общем хоре мой голос затеряется, она не услышит.
Жду, когда стихнет крик. Стихает. Слышны лишь всхлипы и стоны. Сколько нас здесь? Плачет мужчина, что-то рядом бормочет женщина… Мне кажется, что я почему-то ответствен за этих людей. Художник… Он тоже за них отвечает. Я уже знаю, что звать медсестру бесполезно – нет здесь никакой медсестры, но все же зову, чтобы пробудить надежду в них, моих сотоварищах.
– Помогите!
Ошибся. Никакой надежды я в них не пробудил, а вызвал новый виток безумия. Крик не смолкает долго.
… Черная, черная загустевшая краска, без единого блика. Такой темноты, такой черноты не бывает. Безумный художник на черном холсте черной краской пишет черную смерть. Шесть человек. Нас здесь шестеро – их на картине шестеро. Он по очереди всматривается в лицо каждого слепыми глазами и приказывает: умри! Плачет женщина… Отвратительно тонким голосом кричит мужчина. Там, дальше, девушка бормочет жалобно, что мать не переживет ее смерть. Кому она говорит, кого умоляет сжалиться? Художник работает.
Черное забытье сменяется черной явью. Ужас густеет, как черная краска, ужас прочно поселяется в теле, как хроническая болезнь. Мужчина, тот, что кричал тонким голосом, жалуется на насморк. Надрывно кашляет женщина рядом, а этот нудит и нудит: рассказывает, долго, подробно, историю своего давнего гайморита и не дает уснуть. Впрочем, сон ничего не меняет. Сон и явь, явь и сон – черная бесконечность. Женщина задыхается от кашля.
Первая смерть. Женщина больше не кашляет. Ей больше не страшно. Как и мне. Страшно художнику. Первая смерть. Прошу минуты молчания. Не слышат, не слушают. Мужчина хрипит простуженным носом, другой тихо, жалобно бредит. Кто будет следующий? Художнику страшно – кому теперь он заглянет в лицо?
Или первым был я?
Я не знал, что страх – это смертельная болезнь. Следующим оказался мужчина с простуженным носом. А тот, другой, все еще бредит. Плачет девушка в дальнем углу – по детским всхлипам, совсем молодая. По детским всхлипам, по детскому голосу. Плач ребенка звучит у меня в голове. Я не помню ребенка. Я… Я имею право забыть, потому что и сам теперь умер.
Забытье. Пробуждение. Даже сны не расцвечены красками. Третья, четвертая смерть. На черном полотне черной краской искаженные ужасом мертвые лица. Я кричу, но не чувствую ужаса. Я кричу и кричу – я хочу испугаться. Напрягаю все силы, чтобы обезуметь от страха. Может, тогда все встанет на свои места…
Тишина. Больше нет никого. Мы одни – я и художник.
Глава 1
Вечер шести мертвецов
(Филипп Сосновский)
Кошмар отступил, но осталась картина. «Шесть мертвецов» – так я ее назвал. Написал, назвал и сбыл поскорее с рук, надеясь, что теперь-то все закончится. Ничего не закончилось! Она не желала меня отпускать, навязчивая стерва. Моя случайная связь обернулась длительными невыносимыми отношениями. Она, как ревнивая, назойливая любовница, таскалась за мной повсюду, занимала мои ночи и дни, требовала внимания и устраивала безобразные сцены, стоило мне только посмотреть в сторону. Целый год я ничего не писал, не мог написать – она не давала: выдворяла взашей мои простые мирные фантазии, просачивалась в самые невинные сюжеты. Я не мог смотреть в зеркало: оттуда выглядывал мой мертвый двойник с картины. Как я ее ненавидел! Все время, пока писал, ненавидел, но тогда еще надеялся, что напишу и закрою тему, а когда дописал и она не пожелала убраться, ненависть моя приобрела характер навязчивой идеи.
По злой иронии именно эта картина сделала меня знаменитым. Именно она в глазах публики придала зловещий оттенок моим прежним невинным полотнам. В моем «Мальчике с котенком» стали видеть чуть ли не подрастающего маньяка, а мой «Пастушок» превратился в будущего осквернителя праха. У меня появилась бездна поклонников и, черт возьми, даже подражателей. Картина, которую я продал за бесценок (лишь бы поскорее избавиться), в конечном счете обогатила меня. Мои почти детские «Гимнастка», «Прыжок», «Растерянность» ушли – страшно сказать! – каждая за сто тысяч евро. Я теперь не просто знаменитый, я модный художник. За глаза поговаривают, что я гениальный.
Гениальный, знаменитый и модный, за весь год не набросавший ни одного этюда. Разрушенный, отравленный, сумасшедший, больной. Меня осаждают журналисты. Я делюсь с почтеннейшей публикой своими творческими планами, при этом вру, безбожно вру, и ненавижу, ненавижу свою картину! Я больше никто.
* * *
Выздоровление произошло внезапно. Я гулял по городу рука об руку со своей неотвязной любовницей и случайно забрел в этот район. Наитие ли случилось, или судьба наконец сжалилась, не знаю, но я остановился именно возле этого дома, моя стерва недовольно заворчала, но вдруг осеклась, стушевалась и потихоньку вытянула руку из моей руки… Мне стало легко-легко. Я понял, что делать. И тут же забрезжил сюжет, и Она не предъявила на него свои права, а тихонько заковыляла прочь.
Через неделю я переехал. Тайно, под покровом ночи, в этот необитаемый дом и начал писать картину. Простую картину, без всяких дьявольских заморочек. Вечер, уютная комната освещена мягким домашним светом, мужчина моего возраста – немолодой и нестарый – сидит в кресле. Его взгляд обращен к двери, его улыбка – предвкушение счастья. Вот-вот должна появиться женщина, его жена (сейчас она в детской укладывает спать их сына). Счастливый семейный вечер. Все это видит случайный прохожий с улицы через освещенное окно и не завидует, а тихо сопереживает их счастье.
Я и сам был счастлив, я влюбился в мой «Вечер». Я бродил по своей огромной комнате, превращенной в мастерскую, и сочинял вслух сказку – с этого всегда и начинался первый этап работы. Теперь все было как раньше.
Когда история жизни этой семьи сложилась окончательно, я приступил к собственно написанию. Но вот тут-то и начались неприятные моменты. Личность подсматривающего в окно мне категорически не нравилась. Он отказывался проникаться тихим семейным счастьем, он видел все совсем в другом свете, чем я, да он вообще не смотрел, а что-то высматривал! Высматривал и прислушивался. К чему он прислушивался? Лично я ничего не слышал. Мужчина в комнате один, голоса женщины не слышно. Ребенок… В его голове плачет ребенок. Как когда-то… Нет, нет! Просто в его голове почему-то звучит плач ребенка. Очевидно, это его недавно умерший маленький сын. Но что же мне делать? Он не сможет проникнуться чужим счастьем, пока не избавится от воспоминаний, пока эти воспоминания его мучают. Как же его отвлечь?
Я ходил по комнате, по огромной своей мастерской, уговаривая его забыть, умоляя не завидовать, обещая, что все будет хорошо, жизнь наладится. Он сосредоточенно прислушивался к тому, что звучит в его голове, и моих слов не услышал. Я заговорил громче, я уже почти кричал, но не смог пробиться сквозь этот жалобный плач.
Несколько дней прошли в бесплодной борьбе. Я уже думал от него отказаться и изгнать из картины. Начал писать все сначала… Не вышло! Мужчина в комнате, оставшись без «присмотра», повел себя не лучше этого осиротевшего отца. Он то и дело поворачивался к окну, исподтишка проверяя, не вернулся ли его сотоварищ, и лицо его принимало какое-то зловеще-непристойное выражение. И хуже того: плач ребенка теперь переместился в мою голову. Он звучал и звучал, и я ничего не мог с этим поделать.
В конце концов я сбежал. От них, от себя, от своего теперь уже совсем не любимого «Вечера». Я жутко на всех разозлился – был в бешенстве. Что же это в самом деле? Так хорошо начиналось – и на тебе! Бешенство сменилось отчаянием. Я долго, бесцельно бродил по городу, присаживался на скамейки и снова бродил, бродил. Если теперь не напишу эту картину, не напишу уже ничего никогда. Весь год не писал. И вот… Неужели я исчерпал себя, неужели перестал быть художником?…
Больше всего в этой яростной прогулке меня раздражали витрины. Не знаю почему. Хотя люди тоже раздражали. Лица их казались тупо самодовольными и агрессивными. И все они отражались в витринах. И было их бесконечно много – и людей, и витрин. И душила жара. И ужасно тянуло разбить хотя бы одну из витрин, и кружилась голова, когда отступала ярость.
Измученный, в предобморочном состоянии, совершенно обессиленный, я рухнул на белый пластиковый стул возле какого-то магазина. Наверное, его поставил сюда охранник и сейчас он вернется, или продавщица предусмотрела перекур с удобствами – во всяком случае, меня немедленно прогонят, может быть со скандалом. Но мне все равно. Я сидел, тяжело дышал и отражался в витрине. Ребенок в голове не плакал, а монотонно, без всякого выражения скулил, где-то там, на заднем плане. И вдруг… Я понял, почему меня так раздражали витрины – они ассоциировались в подсознании с моим ненаписанным окном. Мне стало легче, но не это главное. Я понял, чем заглушить плач ребенка, чем нам всем можно помочь. Музыка. Моей картине не хватало музыки. Мужчина в комнате слушает… Что он слушает? Я прислушался: музыка, тихо-тихо, звучала в магазине, возле которого я притулился на стуле, знакомая музыка, моя музыка, – ну да, конечно! – он слушает Перголези.
Это оказался никакой не магазин, а частная музыкальная библиотека. Очень современная, даже модерновая по оформлению, с прекрасной аппаратурой, с обширной фонотекой, с разнообразным перечнем услуг. Часа через два я вышел оттуда с тремя дисками. Кроме Перголези, мне удалось найти и записать тридцать восемь минорных концертов Вивальди, всего скрипичного Баха, обеих «Ифигений» и «Орфея» Глюка и даже редкого Ридинга.