На всей их улице – только он да девчонка, только два дома на всей улице, его да дачников. Тех ещё ветер не принёс, а дочку, как ветром сдуло. “Нет, объявится, конечно, когда-никогда. Деньжат подзаработает, сколько-нисколько, объявится. Тут дитя её, куда ей без неё. А пока с дедом. Хотя какой я дед – ни седины, ни бороды. Хоть сейчас в женихи, а тут в няньках. Да, нет, я что, я ничего, это, пожалуйста.”
А сам кряхтел, держался за поясницу, кашлял.
Вышел на крыльцо, в чём по избе ходил, в рубашке, старых спортивных штанах да тапках на босу ногу. Как всегда, глянул на небо, на готовившееся к закату солнце; на берёзу, которая выросла так, что закрывала полнеба, расставив, ручища над тропкой к калитке, над малиной, над столом, где летом кому чаи, кому стопари. Посмотрел он и на ржавую груду металла, сваленного под берёзой, которая когда-то была его трактором.… Надо было давно её сдать на металлолом, чтоб глаза не мозолила и не травила душу.
“Да, и окашивать трудно, всё косой цепляешь”.
Но до косьбы ещё далеко. Правда, трава зазеленела и серёжки на берёзе объявили – скоро прилетят, скоро прилетят, милые.
Взглянув наверх, где висел слаженный им скворечник, когда-то голубой, яркий, заметил, что тот покосился, как бы не упал…
Вышел за калитку, вот он простор, вот где дышится, вот где и курнуть не грешно. Но ещё и на скамейку у забора не успел сесть, как увидел: под берёзой скворчиха наскакивала на женишка, тот хохлился, лепетал что-то в ответ, будто оправдывался.
– Так, значит уже тут, как тут, а дом-то покосился. Вот она и выговаривает.
И сразу вспомнил своё – как привёз в дедов дом молодую жену, а она ему:
– Это что же, я в такой сырости ночевать буду? Да, у тебя грибы на стенках растут.
– А я ремонт сделаю, яичко будет.
– И когда же это? Из чего?
-Да, ты не шуми, не шуми, посмотри лучше кругом. Какие сады, луга, овраги – красота. А берёзу эту я сам сажал, перед армией. И знаешь, загадал – пока берёза жива и я с ней, а берёзы не будет – тогда уж всё…
Николаю казалось, что он понимает птиц, и удивлялся, как они похожи на людей.
– Так, значит, уже прилетели. Не успел до их прилёта подправить. Ну, ничего, ничего. Сейчас.
Николай притащил из сарая лестницу, приставил к берёзе и не спеша, как он всё теперь делал, стал подниматься. Пока лез, ругал себя последними словами:
– Какого хера я так редко перекладины набивал, нельзя что ли было поближе их друг к другу приколотить. Корячься теперь.
С трудом дотянулся до покосившегося скворечника, поправил и подумал:
– На будущий год надо новый сделать, этот уж совсем сопрел.
Не торопясь, стал спускаться. Его подгнившая лестница скрипела, шаталась.
– И ей пришло время.
Он закашлялся, дышать стало трудно, и вдруг перекладина подломилась, и ему пришлось ухватиться за сук берёзы. Издав сухой хриплый звук, дерево откинуло от себя засохшую ветку, пальцы рук у Николая разжались как-то сами собой, и он упал на груду металла, на ржавые останки былой гордости колхозного строя.
Острый обломок того самого трактора, который приносил ему когда-то доход и славу, царапнул сильно и больно.
Он хотел сказать злые слова, которые и словами-то назвать нельзя, которые сами выскакивали из него, но вместо них почему-то шепнулось “Господи!” и вдруг увидел над собой какое-то неведомое ему раньше небо над головой. Всё затихло, стих ветер, птичьи голоса будто растворились в воздухе, и даже берёза, его берёза, будто замерла.
И вместо боли, в нем родилось удивление и восторг. Сквозь ветки голубело, слегка подсвеченное золотым лучом солнца, небо. Оно распахнулось перед ним, и вдруг земля оказалась где-то внизу: и берёза, и изба, и поля. За зарослями садов краснели уцелевшие от пожаров стены старых домов, весело блестели на кладбище металлические цветки свежих венков, тёмными пятнами лежали надгробья, кривились старые кресты.
Обычное, примелькавшееся, стало великим и таинственным.
Его не удивляло это странное разглядывание земли сверху, оно завораживало. Его не удивило даже то, что он увидел: из бани, которая стояла чуть поодаль от их избы, вышла жена, её тело розовое и молодое, круглилось большим животом, за руку она вела светлотелого малыша, смешно загребавшего ногами.
– Что это она раздемшись? Сдурела баба и Лёшку застудит.
Хотел крикнуть, но звука не получилось, только внутри что-то больно съёжилось и будто разорвалось. И уже не криком, а мукой проплыл перед ним тот мост, на котором тряпьём повис Лёшка, приговорённый кем-то.
– Ю-ль-ка!
– Гляди, отец, дети-то у нас какие справные!
И уже не у бани, в ветвях старого сокоря, мелькают качели из какой-никакой доски, привязанной старыми дедовскими канатами, и детишки вспархивают Ленкиным платьицем и Лёшкиными вихрами.
– Юлька, возьми к себе, не могу больше, – хочет крикнуть Колька, но немота рвёт нутрь, бросает на ржавое, отслужившее…
– Наташка-то одна в избе, а у меня печь затоплена, – вдруг думает он.
Сползает с кучи металла, босой, в разодранной рубашке, испачканный кровью, подползает к избе.
Там, за дверью, у соскочившего с печки огня сидит Наташка, маленькая такая девчоночка, только-только ходить научилась, и дует, дует на пламя как на блюдце с горячим чаем…
Лермонтова, 17
В избе было прохладно, потому что Федоровна экономила дрова. Наташа зябла. Накинув на плечи ватник, она смотрела в оттаявший кругляш зимнего окна. Мелкие снежинки, кружась, то опускались, то, подхваченные печным духом, опять поднимались в небо. Девочке казалось, что они увеличиваются, увеличиваются и потом превращаются в маленьких птичек. И Наташа вспомнила о синичках: «Они же мерзнут, голодные! Надо им крошек вынести!»
За печкой позвякивала посудой Федоровна. Сгорбленная, молчаливая, в туго завязанном темном платке, она теперь часто подолгу перемывала домашнюю утварь, переставляла ее с места на место. Иногда доставала из шифоньера узел с вещами и, развязав его, все смотрела, смотрела, словно никак не могла насмотреться.
– Вот, – сказала она вчера Наташе, – все, что надо, собрала, а смерть не приходит.
Мысли о последнем часе посещали Федоровну и прежде. И только дети, пожалуй, отвлекали ее от них. Бывало, она часами смотрела в окно на двухэтажный, похожий на барак дом, на детишек, что гуляли во дворе подле или, прижавшись к деревянному забору, внимательно всматривались в идущих мимо прохожих.
То и дело кто-нибудь из детей, увидев женщину, кричал:
– Это моя мама!
– А это мой папа! – подхватывали рядом, указывая на показавшегося из-за угла мужчину.
Пешеходы обычно не останавливались и даже, как казалось Федоровне, старались побыстрее проскочить мимо.
Как-то детвора задержалась возле дома Федоровны.
– Бабушка, дай яблочка! – кричали они и смеялись, давая понять, что это всего лишь шутка.
Тогда-то Федоровна и приметила Наташу. Выше других, с густыми пшеничными волосами и какой-то взрослой грустью во взгляде. Девочка так смотрела на Федоровну, что той даже показалось, что девочка пытается в ней кого-то вспомнить. Кого-то из своих родных… На следующий день, едва Федоровна угнездилась на скамейке возле забора, к ней подошла Наташа и села рядом. Девочка молча смотрела в землю и даже не болтала ногами. Потом вдруг сказала, глядя куда-то в сторону, словно и не Федоровне даже:
– У меня вчера папка повесился. Теперь меня забирать на выходные некому.
– А ты ко мне приходи, – сказала Федоровна тихо, почти шепотом, и вдруг обняла Наташу.