Мы садились на последний автобус. Мать не любила сидеть на задних сиденьях, жаловалась, что ее укачивает, поэтому мы сидели на передних пассажирских и смотрели в лобовое стекло. В свете зеленоватых фар серая дорога казалась страшной и бесконечной. Мать тихо дремала, от мороза и самогона ее острый нос краснел, и в тепле автобуса она отдавала еще больше своего женского запаха, он смешивался с запахом бензина и пыли. Я принюхивалась и пыталась запомнить его, меня мучил вопрос – неужели я тоже чем-то пахну?
Дома мать просила меня убрать бабкины угощения в холодильник. Я раскладывала курицу и огурцы в полиэтиленовых пакетах по полкам, а уставшая и погрустневшая мать сетовала на бабку и Светлану. Ее раздражало, что они склочничают за столом. Мать говорила, что они живут как кошка с собакой. Я молча слушала ее, и мне нечего было ответить. Они правда были похожи на кошку с собакой, но кем была мать среди них?
* * *
Эта книга о моей тетке, которую звали Светланой. Она родилась в 1975 году и умерла в 2014 году от туберкулеза.
Я часто думаю о ней, кем она была. Мне хочется посмотреть на нее как на отдельного человека. Человека со своей отдельной жизнью. Но думая о ней, я ловлю себя на том, что неизменно представляю Свету частью тесных взаимоотношений между ней и бабкой. Даже когда Светлана находила мужчин, она жила с ними в квартире своей матери.
Когда она родилась, ее принесли в квартиру на шестом этаже и положили в детскую кроватку. Спустя несколько лет на место этой кроватки поставили раскладную софу и Светлана стала спать на ней. Когда софа стала совсем негодной, ее место занял диван. На этом диване она умерла. Все это происходило в одной комнате двухкомнатной квартиры девятиэтажного дома. В эту комнату ее принесли на третий день после рождения, из этой комнаты ее вынесли в день, когда она, неспособная даже говорить, сделала свой последний выдох. Я помню ее именно там – в комнате, лежащей на ее софе, обитой гобеленом.
* * *
Единственное, чего мне хочется сейчас по-настоящему, – это писать о ней. Я постоянно думаю, какая сила в ней была.
Света была крохотной болезненной женщиной. На ее губах не заживали болячки, а руки были в диатезе. Такая странная детская болезнь – диатез. Ее кожа была сухой, и, казалось, от нее пахнет сожженной книгой. Заусенцы на длинных прочных ногтях, покрытых темным переливающимся лаком, саднили. Они всегда были розовыми, я часто видела, как Светка внимательно их ковыряет.
Бабка нервно требовала перестать ковырять губы и заусенцы. И, зная бабкину привычку, Светлана прятала руки в складках кофты. Там она, пока никто не замечает или делает вид, что не замечает, – возилась со своими руками.
Я думаю о ней и стараюсь понять, какая сила в ней была. В ней была безудержная сила.
* * *
Когда я думаю о ней, мне кажется, что она стоит нагишом в темноте. Я смотрю на нее, ее живот и небольшие коричневые груди с темными сосками, вижу ее карие переливающиеся глаза, она стоит босиком, и я вижу каждый ее сустав. От холода ее губы серые и костяшки пальцев побледнели.
Я не знаю, где в этой темноте располагается источник света. Ведь если эта тьма абсолютна, то я бы не смогла увидеть ее. Ее плоского живота и длинных вьющихся волос, небрежно забранных на затылке. Волосы она обесцветила и, когда они отросли, подкрашивать не стала. Поэтому пряди на ее щуплых плечах желтые, а у корней цвета мышиной шкурки.
Возможно, источник света в этом мраке – мой взгляд. Она уже больше восьми лет лежит в могиле. В гроб она просила положить ее косметику: жирную тушь, тени и помаду. Попросила положить и мобильный телефон, чтобы в могиле она не чувствовала, что осталась одна.
В моей темноте она стоит одна. Здесь нет ничего кроме ее тела. Мне оно кажется незнакомым – потому что при жизни вызывало отвращение, а теперь я смотрю на него так, словно это тело пахнет теплом, а не болью.
* * *
Когда она родилась, дед взял мою пятилетнюю мать за руку и они пошли в роддом. Они подошли к окну, и дед позвал бабку по имени. Бабка выглянула, на ней была больничная застиранная распашонка, а в руках она держала сверток. Бабка повернула сверток к окну и через стекло по слогам прокричала «де-во-чка». Темная сердцевина свертка спала. Светлана была крохотным сизым младенцем. Дед разочарованно отвернулся от жены, взял за руку мать, и они сели на бетонную лестницу роддома.
Апрель в Сибири сырой и вьюжный. Дед сел на ступени и пьяно заплакал. Он жаловался дочери на жену – он хотел сына, а она снова родила ему дочь.
Когда Светку принесли в дом, взрослые, налюбовавшись младенцем, пошли пить водку и праздновать рождение. Они оставили мою мать следить за ребенком. Мать долго смотрела на спящую сестру и, когда та проснулась, принесла с праздничного стола вареную колбасу и положила трехдневной Светке в рот. Ребенок зачмокал, тогда она втолкнула в рот еще один кусок, потом еще. С набитым ртом Светка не могла кричать, она хрипела от недостатка воздуха. Мать смотрела, как синеет ее маленькая сестра.
Мать сказала мне, что ей было обидно за себя – все вертелись вокруг младенца в нарядном ватном одеяле с розовой атласной лентой, а ее никто не замечал. Возможно, она хотела убить Светку, чтобы все наконец забыли о ней и снова обратились к пятилетней матери.
Бабка посмотрела на настенные часы над столом и заволновалась: было время кормления, но из комнаты не доносился громкий плач. Она сложила недоеденные маринованные огурцы к оставшейся на блюдечке колбасе и сполоснула тарелку от огурцов. Вытерла руки столовым полотенцем, перекинутым через плечо, и пошла проверить ребенка.
В комнате она увидела свою старшую дочь, смотрящую сквозь прутья детской кроватки. Она прислушалась и услышала тихий хрип – рот и нос младенца были забиты розовой колбасой. Бабка в панике оттолкнула мать, схватила сверток и пальцами стала вытаскивать ломти. Светка хрипела и извивалась в ее руках, и, когда бабка вытащила последний кусок из ее рта, девочка с шумом вдохнула и пронзительно завопила.
* * *
Я думаю о тесноте, которая связывала их – бабку и ее двух дочерей. Между ними была непроглядная тьма, и одновременно они были переплетены между собой, как нити тугого полотна. Иногда мне было трудно различить, где в материнском голосе, лице и теле она сама. Мать была зеркалом бабки, а Светка одновременно отражала их обеих.
Они были связаны на каком-то невидимом мне уровне. Их тесная связь длилась даже после смерти. Они приходили друг к другу во снах и были предвестниками боли и беды друг для друга.
Мать говорила мне, что после Светкиных похорон ее телефон, поставленный на беззвучный режим, задрожал и на экране высветилось: «сестра». Мать испугалась, но взяла трубку и из динамика услышала тишину и потрескивания. Так она и сказала – Светка звонила ей из могилы, потому что не смогла простить сестру за то, что она не приехала на ее похороны. Бабка убеждала мать, что перед тем, как положить Светланин телефон в гроб, сим-карту вытащили и оставили в серванте. Но мать знала – чтобы звонить из могилы, не нужен никакой телефон, не нужна никакая сим-карта.
Перед смертью внутренности Светланы практически полностью сгнили. Плоть, пораженная туберкулезом, превращается в мутную черно-серую хлябь. Светлана уже не могла говорить несколько дней. Для голоса нужны легкие и диафрагма, у Светы их уже не было, она лишь дышала мелкими рывками. Она еле шептала, чтобы попросить немного воды или сменить ей памперс. Когда перед смертью Светланы бабка звонила матери, та попросила, чтобы телефон поднесли к ее губам, но она ничего не смогла сказать и только шептала: сестра, сестра, сестра. В этом шепоте мать услышала страх смерти и горькое бессильное разочарование. Это было последнее, что услышала мать. Я не знаю, сколько раз она прокручивала в своей голове этот тихий хрип, обращенный к себе.
Она приехала к бабке уже спустя два года после смерти Светланы, и ее повезли на кладбище, чтобы показать могилу сестры. Мать стояла в сугробе у бетонного памятника с эмалированной плашкой, на которой было изображено лицо Светланы, и не чувствовала горя или скорби. Потому что горю не было места в этой семье. В этой семье было место ненависти, и, наверное, мать почувствовала странное теплое превосходство, стоя на могиле Светланы.
Вечером бабка уложила ее спать на диван, на котором умерла Светлана. Мать долго ворочалась, уснуть не получалось. Она всегда спала плохо там, где не жила. Под утро она наконец уснула, и, когда скупое сибирское солнце медленно начало отдавать свет этой земле, мать увидела сон. Над ней стояла Светлана, она была одета в черное платье, ее худые плечи были покрыты большой темной шалью. Светка с вызовом смотрела на мать, она ждала, когда та проснется. Проснувшись внутри своего сна, мать испуганно спросила сестру, что происходит. И та тревожно обратилась к матери, она сказала: посмотри, сестра, под тобой все простыни грязные. И мать, услышав это, почувствовала, что лежит в луже гнили нефтяного цвета. Она подскочила и попробовала убрать испачканные простыни и одеяла. Но было поздно, все было черным, она испытала тяжелое отвращение к себе и попыталась снять испачканную ночнушку. Очнувшись от собственного крика, мать увидела, что белая, в мелкий цветочек, хлопковая простыня чистая и все еще хранит заломы от бабкиной глажки. И бабкина ночнушка была чистой. За окном мерцало рассветное зимнее небо и снежная тишина. Мать больше не смогла уснуть, Светлана еще долго стояла у нее перед глазами, вся в черном, смотрела на нее в упор, а ее голос эхом отдавался в голове матери. Уже тогда в ее правой груди завязалась раковая опухоль, а спустя месяц ей поставили четвертую стадию.
* * *
На столе лежит фотография из ЗАГСа. Мать, отец, бабка и Светка фотографируются после регистрации моего рождения. Отец держит на коленях большой голубой сверток, перевязанный гофрированной розовой лентой. Это я. Слева, у самого края композиции, стоит Светлана, ей четырнадцать лет. Худощавое еще детское тело не оформилось в женское, на тонких прямых ногах гармошкой сползли рейтузы, клетчатая шерстяная юбка надета неровно, кажется, что Светка успела только кое-как напялить все на себя, а поправить не успела. Под ее тощими руками на подмышках пузырится бордовый свитер-лапша. Волосы, подстриженные по моде конца восьмидесятых, выжжены перекисью. Странно, но, когда я смотрю на это фото, мой взгляд не сразу находит ее, хотя она стоит в первом ряду. Похоже, дело в ее глазах. Светлана, в отличие от всех, не смотрит в камеру. Ее глаза кажутся мутными и потерянными, они меланхолично блуждают, и смотрит она куда-то за правое плечо фотографа.
По сравнению с моей двадцатилетней матерью она ребенок, хотя между ними разница в пять лет. Большое лицо матери серьезное, на ее губах – темная помада, а глаза подведены жирным карандашом. Все женщины на этом фото, бабки и материны подруги, имеют свой объем и цвет. Светлана кажется бестелесной.
После моего рождения мать недолго сидела в декрете и спустя полгода вышла на завод. Отец постоянно пропадал в гараже. Когда мне было около трех, мать начала ездить на сессии в Братск. Светлане было наказано следить за мной. Против своей воли она стала моей нянькой.
Ей было скучно следить за младенцем. Что она чувствовала тогда? Ненависть ко мне и матери? Ненависть к семейному порядку, в котором все было подчинено прагматике? В семье все должны были приносить пользу. Взрослые работали и приносили деньги, школьница Света была обязана следить за ребенком.
Спустя десять лет, когда у нее появилась дочь, Светлана часто укоряла меня за то, что я отказываюсь следить за ней. В свои двадцать пять Светлана никак не могла стать прилежной матерью, ее все время тянуло, как это называла бабка, на гулянки. Я противилась ее принуждению и Светлана горько обижалась на меня за то, что я украла у нее время юношества, но свое подростковое время не соглашалась тратить на ее ребенка.
Когда я начала ходить и говорить, Светка стала брать меня в подъезды и на хаты. Она учила меня, что следует сказать матери и бабке. Я доверяла ей и понимала, что Светке влетит. Поэтому говорила матери, что мы гуляли во дворе. Мне было велено молчать, что мы ездили на дачу и Светка курила.
Перед возвращением домой Светка доставала из кармана флакон духов коньячного цвета и с ног до головы опрыскивала меня, чтобы не несло сигаретами. Потом она садилась передо мной на корточки и требовала повторить все, о чем мы договорились в начале гуляния. Она спрашивала меня, где мы были, и в упор смотрела на меня своими огромными коричневыми глазами. Ее глаза в окружении толстых покрытых Ленинградской тушью ресниц лукаво блестели. Я смотрела в эти глаза и пересказывала ей выдуманный заранее маршрут: мы гуляли во дворе, потом ходили на рынок купить мне жвачку, где встретили Светкину подругу парикмахершу. С парикмахершей мы шли по Проспекту Мира до ДК «Дружба», там я качалась на качелях, а парикмахерша и Светка щелкали семечки на скамейке. Теперь мы дома. И Светка, внимательно выслушав меня, кивала и насыпала из кулька горстку семечек мне в карман. Мама спросит, кто накрасил ногти, скажи, что парикмахерша. Я покорно кивала. Это была наша тайна, и я гордилась ею.
Я помню тусклый свет подъездной лампочки, запах сигарет и пиво в трехлитровых банках. Подруги Светки по очереди берут меня подержать на руках, дают трогать их золотые серьги с рубинами и плести косы на длинных вьющихся волосах. Они умиляются мной и говорят, что тоже хотят себе такую девочку. Спрашивают, кто моя мама и не будет ли она против, если они заберут меня к себе домой? От девушек пахнет лаком для волос, крепкими духами и жирной косметикой. Они целуют мои щеки и рассматривают маленькие пальчики на руках, а потом пытаются стереть отпечатки розовой и оранжевой помады с моей кожи. Они вдыхают мой детский запах и говорят, что я пахну молочком и сладкой выпечкой. Одна достает из сумочки лак для ногтей и предлагает накрасить мне ногти, она демонстрирует свои длинные ногти, покрытые розовым лаком с блестками. И я, конечно же, хочу такие ногти. Я кладу ладонь на ступени и девушка просит раздвинуть пальцы. Сор на холодном бетоне прилипает к влажным ладоням. Растопыриваю пальцы, и она аккуратно, едва касаясь смоченной лаком кисточкой, наносит его на каждый мой ноготь. А теперь подуй, говорит она, и мы вместе дуем на крапинки лака.
Светка с упоением целуется с парнем, сидя у него на коленях. Я иногда посматриваю в ее сторону, слышу, как она смеется и что-то шепчет ему на ухо. От их поцелуев жарко, и я чувствую, как приятно крутит внизу моего живота.
* * *
Иногда я плачу во сне. В такие ночи я вижу темные сопки с высоты птичьего полета. Взгляд медленно движется над землей, и я могу видеть плотные леса и крохотные горные озера.
Но бывают и другие сны – я стою на обочине дороги и рассматриваю клейкие молодые листочки осин. В этих снах нет людей и животных, есть мой взгляд, обращенный к земле, на которой я повзрослела. Это сибирская тайга и каменные, поросшие крепкими соснами скалы на берегу Ангары.
Я не знаю, что вызывает слезы в этих снах, наверное, горькое сожаление. Я давно не была на этой земле. Я не знаю, где граница моей земли. Ее образ медленно поворачивается внутри меня и с каждым новым оборотом приходит во сне. Слезы от этих снов холодные, и, кажется, они холоднее росы.
Крупные камни, покрытые рыжим лишайником. И мертвая трава между ними. Я часто думаю о бледной траве и желтых сосновых иглах на дне тайги. Они опадают и сохнут, а впитав осенью влагу, превращаются в перегной.
Я могу в любой момент оказаться внутри леса. Майя Анджелу пишет, что дом остается в человеке навсегда. Он остается под кожей и в складках ушных раковин. Я не думаю о доме, я думаю о земле. Стопами я чувствую, как мягкий влажный мох, податливо чавкнув, приминается под подошвой. Прозрачная роса сыплется с елочки хвоща. Мое тело такое же ломкое и пористое, как легкий разветвленный гриб оленьи рожки. Мы не ели этот гриб, потому что мать не умела его готовить и он всегда первым поддавался червям и порче. Срезая его ржавым ножичком, я слышала хруст, и темные точки нор червей покрывали все тело этого причудливого гриба.
Я тоже покрыта темными точками-родинками. Иногда, лежа в постели, я чувствую свежий запах сена. Моя память разветвляется, как оленьи рога, и в этих дорогах есть внутренние тропы червей. Весной я иду по Тимирязевскому лесу и вижу на коричневой мульче желтушки кленового цветения. Малиновка поет в молодой листве клена. Мне непонятна эта песня, в Сибири не было малиновок и кленов. Иногда мне кажется, что мое тело вбирает блестящие желуди и лиственничный перегной. Но, обратившись к деревьям и земле, я все равно вижу усталые темные сопки с рыжим непроходимым буреломом.
Мои слезы холоднее росы. Проснувшись, я думаю о сибирском кладбище: его устроили на сопке и могилы спят между елей и осин. Иногда оно снится мне разрушенным. Бывало, весной медведь просыпался рано после бедного на ягоды лета и выходил на кладбище. Он бродил среди могил и ел печенье и конфеты, оставленные родственниками. В такие дни нельзя было ездить на кладбище – шатун задерет.
Я думаю, мои сны – это медведи-шатуны. Чувства тоски и утраты просыпаются раньше меня самой и начинают бродить в поисках пищи. Мне бы хотелось ответить своим снам, но, когда я просыпаюсь в слезах, я чувствую, как они покидают меня. Так медведь уходит от шума проезжающих машин и голосов.
Когда медведь уходит, приходится чинить ограды и выбрасывать разбитые блюдца. Когда я просыпаюсь, на мне след моего сна. Он уходит глубоко в меня и долго спит, как тяжелый горячий медведь. Мне остается только запах его шкуры.