Для большинства мыслителей прошлого Время универсально. Но вспоминаю слова, приписываемые Джордано Бруно: «Не может быть такого во Вселенной времени, которое было бы мерой всех движений», и ещё: «При единой длительности целого различным телам свойственны различные длительности и времена». Я знаю, это так. Время Германии… Я мог изменить его.
Итак, существуют разные «времена». Как часть единого целого? Как подводные течения в океане Времени? У каждого тела, у каждой общности существует своя «ось времени», которую можно повернуть под определённым углом ко всему прочему миру?
Время Германии. И Зонненштайн – как его воплощение.
Признаться, теперь я страшусь думать о Зонненштайне. Эта стройка – она выворачивает мне душу. Разрушенный храм. Пыточная камера. Концлагерная операционная. Разворошённое убежище изувеченного исполина. Я был бы рад вовсе забыть об этом месте, настолько всё это чудовищно.
Нынешнее наступление на Западе, похоже, станет для Германии тем же, что операция «Кайзершлахт» во времена Великой войны, – последним отчаянным выпадом, за которым последует град ударов, каждый из которых уже сам по себе будет смертельным. С неким извращённым болезненным интересом слушал сегодня по радио новогоднюю речь фюрера. О выдохшемся наступлении там, разумеется, ни слова. Пустая, холодная и бессмысленная речь. Она словно транслировалась прямиком из подземелий Аида.
Отложил записи, чтобы снять перстень и привязать к нему нить – теперь я всегда ношу небольшой моток нити в кармане, чтобы в любой момент, когда мне заблагорассудится, мерные покачивания маятника в очередной раз немного успокоили меня. Спрашиваю я всегда о тебе. Где бы ты ни была сейчас, ты жива, и это главное.
Уже полторы недели я безвыездно нахожусь в Вайшенфельде, почти ни с кем здесь не общаюсь и, в общем, в своём затворничестве веду ужасающий образ жизни: только книги и морфий, с полудня до четырёх утра. Иногда выпивка. Выпивку мне доставляют исправно, вместе с морфием, как ещё одно средство усмирить меня. Каммлер не позволил мне на Рождество навестить семью. «Не позволил», даже писать такое унизительно. Но я и не настаивал. Потому что… потому что мне стыдно смотреть им в глаза. Они все увидели бы мою слабость. Даже Эммочка. Она привыкла видеть меня сильным. Я не должен её разочаровывать. А куда я сейчас гожусь? Я даже не смогу показать ей простейший фокус с пламенем на ладони. Мой дар – я разменял его на морфий, от пристрастия к которому не в силах избавиться, и на выпивку, которая кое-как спасает меня от стыда за пристрастие к морфию, вот ведь чёрт… Каждый день я пытаюсь начать без морфия – не хочу, чтобы ты увидела меня таким, когда я тебя, наконец, найду. И каждый день я терплю поражение. Каждый проклятый день. Меня терзают какие-то непроизносимые подозрения, какие-то грязные страхи. Мне хочется пожелать смерти всем мужчинам вокруг тебя. Я не могу тебя защитить… Я свихнусь, если они что-нибудь с тобой сделают.
Часть II. Нижний уровень
Хайнц. Машина генерала Каммлера
Нижняя Силезия, замок Фюрстенштайн
январь 1945 года
– За что нас убивать?
– А то ты не понимаешь. – От глупых вопросов Фиртель заводился с пол-оборота. – Слишком много видели. Тут всё засекреченное и охраняется лучше, чем личный сортир фюрера. В таких местах в конце концов всех убивают. Всегда. Уж поверь мне.
– Ты ведь до сих пор цел.
– Мне здорово везло…
– Вдруг и на сей раз повезёт? И потом, не будут они патроны тратить. С боеприпасами туго.
– Конечно, не будут! Загонят всех рабочих в шахту, а шахту взорвут.
– Мы-то не рабочие.
– Мы хуже рабочих! Мы лаборанты. Вот нас первых и порешат…
– Ну и ладно. – Хайнц отвернулся, ему надоел этот разговор. Фиртель первый затевал рассуждения насчёт вероятного будущего и сразу начинал дёргаться. И так почти каждый день. Сколько можно?
Ицик Фиртель был еврей. Почти анекдотической наружности – такими евреев изображали в школьных учебниках биологии, по которым ещё недавно учился Хайнц. Кучерявый, клювастый, с небрежно брошенной в треугольное лицо горстью веснушек, больше напоминавших пятнышки грязи, с многовековой семитской тоской в больших глазах цвета крепкого чая, узкоплечий, тонкокостный и ужасающе худой – он напоминал марионетку типа «еврейский скрипач» из кукольного театра, у него и движения были под стать, непредсказуемые и отрывистые. Только Фиртель был не скрипач. Он, по его собственным словам, подвизался в разных учреждениях в качестве лаборанта – сначала на воле, потом за колючей проволокой, – и казалось, родился в сломанных очках, кое-как подлатанных с помощью разномастных кусков проволоки. Прошлое его было туманным; единственное, что он любил рассказывать о себе – точнее, о своих предках, – как полтора века тому назад новопринятый закон Австрийской империи обязал его прапрадеда, мелкого неудачливого торговца, взять наследственную фамилию. Чиновники драли с евреев взятки за право носить благозвучные фамилии, и так как прапрадед наскрёб только четверть необходимой суммы, расположенные в тот день к юмору члены комиссии увековечили сей факт, наградив торговца фамилией Фиртель[11 - Viertel (нем.) – четверть.].
– У нас тут вроде алхимической лаборатории, – сказал Фиртель Хайнцу в первый день. – Ничему не удивляйся. Если пошлют работать на нижние ярусы – сразу сказывайся больным. Туда ходить опасно: сильное излучение. Видел бараки у подножия горы? Там мы живём. В бараке не болтай, всё прослушивается. Если кто будет предлагать бежать – не обращай внимания, это провокаторы. Отсюда не убежишь.
– Может, я сам провокатор, – хмуро заметил Хайнц.
– Провокаторов насчёт нижних ярусов я никогда не предупреждаю, – ухмыльнулся Фиртель, и Хайнц невольно проникся к нему симпатией.
В представлении Хайнца любые разговоры с евреем отдавали чем-то глубоко запретным. От детских книжек, где еврея сравнивали то с паразитом, то с ядовитым грибом, до занятий по расологии в старших классах – всё должно было привить немецкому школьнику чувство «расового превосходства». Ты – лучший. Ты – представитель величайшего народа земли. Евреи – зло. Полная твоя противоположность. Евреи не считались людьми – они, согласно пропагандистским выкрикам, были «вшами на теле общества», «погибелью», «врагами немецкого народа». Им запрещено было сочувствовать. За любую помощь евреям, даже за краткий разговор с кем-нибудь из них на улице, можно было запросто угодить по доносу в концлагерь – как «еврейский прислужник, лишённый человеческого достоинства». Но скандировать речёвки в гитлерюгенде и смотреть «врагу» в усталые, вполне человеческие глаза – между тем и этим, как оказалось, лежала пропасть.
Первое, чем Ицик Фиртель удивил Хайнца, – он с полнейшим безразличием отнёсся к тому факту, что Хайнц раньше служил в войсках СС. Второе – Фиртель отличался сказочным везением. Только на памяти Хайнца, за месяц их знакомства, Фиртеля должны были раз десять казнить, потому как он то совершенно непостижимым образом оказывался в помещениях, куда заключённым не было ходу, то лепил дерзости начальству, и всё это у него выходило так нелепо и неуклюже, что в лаборатории его, по-видимому, считали кем-то вроде местного сумасшедшего и по совместительству живым талисманом – Фиртель присутствовал на всех важных опытах. Когда он со свойственным ему пессимизмом предсказывал провал, опыты удавались лучше некуда.
И, наконец, третье – доктор Брахт, начальник лаборатории, розовощёкий неповоротливый громила лет тридцати, каждое утро, как по расписанию, заряжавший старый граммофон одной из двух пластинок Моцарта и звучно хлопавший по плоской заднице потасканную лаборантку, с Фиртелем консультировался вежливо и многословно, будто с уважаемым коллегой. Похоже, о своём прошлом Фиртель чего-то недоговаривал.
Своими нелепыми высказываниями Фиртель поначалу пытался спровоцировать Хайнца на донос. Хотя понял это Хайнц далеко не сразу. Ни с кем из соседей по бараку он не сходился, но ни на кого не доносил, хотя знал, к примеру, что в бараке «учёных» часто прятали узников из других бараков. Когда Фиртель убедился, что Хайнцу можно доверять, между ними завязались вполне приятельские отношения. Благодаря Фиртелю Хайнц тоже стал кем-то вроде лаборанта, до того он был просто «подопытной крысой».
Хайнцу трибунал вынес приговор как «пособнику предателя». Первым его местом заключения стал штрафной лагерь: по десять-двенадцать часов в сутки вгрызаться лопатой в мёрзлую почву, едва тянуть день за днём на скудном пайке, ночевать в убогих бараках, произведениях первобытной архитектуры, наполовину утопающих в земле, – и всё это становище каменного века обнесено высоким ограждением из колючей проволоки… В первые лагерные дни Хайнц часто представлял себе, как коменданту приходит ходатайство о помиловании – внушительная бумага с размашистой подписью, со словами «“Аненербе”, начальник отдела тайных наук» в шапке документа, – хотя знал, что подобное неосуществимо. Хотя бы потому, что хозяина этой подписи в последний раз Хайнц видел в наручниках, в окружении вооружённых эсэсовцев – в то утро, когда их обоих арестовали в деревне неподалёку от Зонненштайна. Но надежда не давала отупеть и опуститься. Должно же быть в будущем хоть что-то, кроме вшей, голода, грязи и унижения – ведь должно же, нет?.. Спустя полмесяца Хайнца перевезли в концлагерь Дора и вот тогда-то привлекли к каким-то странным опытам с металлическими цилиндрами. Опыты весьма походили на памятные упражнения по «тренировке воли» под руководством командира, только были, на взгляд Хайнца, напрочь лишёнными какой бы то ни было логики и смысла. Однако, по-видимому, он неплохо справлялся, потому что вскоре его перевели в лагерь под Фюрстенштайном.
Как и в лаборатории лагеря Дора, Хайнц часами сидел в зеркальных кабинах и зачитывал какую-то ерунду, напечатанную на машинке крупным шрифтом.
– Ну что это такое? – не выдержал он однажды. – Это ведь бред, я не понимаю в этой тарабарщине ни слова. Раньше хоть сводки погоды давали читать, а теперь вообще непонятно что.
– Это ритм, – объяснил Фиртель. – Задавая ритм, ты вкладываешь нужную информацию в окружающее пространство. Всё на свете имеет свою вибрацию, свой ритм. Если ты подстроишься под ритм чего-то, то притянешь это к себе. Вещь, явление – не важно. Вот, например, магические заклинания – это такой специальный ритм. Молитвы – тоже. Понятно, хоть примерно?
– Ещё как. Я даже знал того, кто всем этим профессионально занимался. Ну, читал заклинания…
– Вот и хорошо. Считай, что тоже произносишь заклинания.
– А что я должен притянуть?
– Свободную энергию, – загадочно ответил Фиртель. – Которую должны сконцентрировать отражатели.
– И как, получается?
– Не очень. По правде говоря, почти ничего не получается. Ты не понимаешь, что делаешь, тебе скучно. К тому же у тебя у самого недостаточный энергетический потенциал. Ты хорошо улавливаешь ритм, но ты очень слаб.
– Слушай, Фиртель, да я б ещё в штрафном лагере подох, если бы был таким слабаком, как ты говоришь!
– Да я не об этом.
– А-а… Понял. Я знал одного очень сильного человека. Только его, скорее всего, давно расстреляли.
– Кто он?
– Учёный один. Был… Зачем меня тут держат, раз я не подхожу?
– Насколько мне известно, ты уже принимал участие в экспериментах со временем и пространством, и нынешние эксперименты – баловство по сравнению с теми. Доктор Брахт считает, что ты можешь быть ему полезен.
Немного позже Фиртель увидел наброски планов. В лаборатории без особых проблем можно было втихомолку разжиться карандашами и бумагой, чем Хайнц не замедлил воспользоваться. Рисование планов его успокаивало. Когда его все оставляли в покое, он шёл в угол зала, где находился стенд для испытаний зеркальных камер, прятался за старой чертёжной доской, скрывавшей его от взглядов тех, кто входил в помещение, и для начала на пару секунд прикрывал глаза, воображая, будто с высоты птичьего полёта смотрит на свою тюрьму.
Замок Фюрстенштайн. Лесистый холм, вытянутый с юго-запада на северо-восток, служил замку основанием и таил в своих недрах многоуровневые галереи, облицованные армированным бетоном или просто вырубленные в скале. У подножия, к северу, в чахлом, замученном перелеске, на болотце, среди высокого и прямого сухостоя, мало-помалу разрастался сооружённый на скорую руку «рабочий лагерь Фюрстенштайн» для заключённых, денно и нощно, в три смены, прорубавших тоннели. Дня не проходило, чтобы в подземельях не случалось завала от неправильно заложенного динамита или кого-нибудь не давило вагонеткой, не говоря уж о том, что холод и болезни выкашивали рабочих почище постоянных аварий. Но ежедневно приходил транспорт из большого лагеря Гросс-Розен, и потому количество узников оставалось прежним, менялся лишь национальный состав – то было больше слышно польской речи, то венгерской, – а больных узников до недавнего времени отправляли в газовые камеры Аушвица, которые, впрочем, теперь пустовали, потому что со дня на день там ожидалось наступление русских. Подумать только, теперь Хайнц знал с десяток названий концлагерей, хотя ещё несколько месяцев назад он даже затруднился бы толком объяснить, что такое концлагерь. Во внешнем мире бытовало очень смутное представление о концлагерях, однако любой говоривший о них невольно понижал голос.
Устройство здешнего лагеря Хайнц представлял себе до мелочей – от его барака «учёных», с небольшого пригорка, лагерь просматривался насквозь, до двойного проволочного заграждения. «Учёные» жили вольготнее прочих узников, не только потому, что их лучше кормили, не только потому, что их барак был чище и в придачу отапливался, но и оттого, что им приходилось бывать в самых разных постройках комплекса, из-за чего они могли при определённой доле везения и изобретательности «организовать», как это называлось на лагерном жаргоне, лекарства и предметы быта, вплоть до спиртовых горелок и солдатских одеял со склада при казармах.
Неплохо Хайнц знал и расположение призамковых строений на покатом северо-восточном склоне холма – там размещались лаборатории. Кое-что знал о недостроенных галереях – однажды по ошибке его погнали туда на работы. В замке Хайнц не бывал ни разу, посему большое сооружение из грубого камня, с фахверковыми пристройками, с тремя затейливыми башнями и лесом каминных труб над острыми пиками сложных многощипцовых крыш, представлялось Хайнцу глухим монолитом, словно бы гигантским зубом, в корне которого подобно кровеносным сосудам ветвилась сеть подземных переходов. Замку предназначалось стать одной из резиденций Гитлера. Год назад, когда реконструкция Фюрстенштайна только начиналась, никто и предположить не мог, что в Нижнюю Силезию может вторгнуться Красная армия. Теперь же, в тени угрозы вражеского наступления, назначение отреставрированного замка и подземных галерей стало гнетуще неясным, однако работы продолжались. Два верхних уровня галерей создавались как система бомбоубежищ. Что же до тех подземелий, которые находились глубже, – о них почти ничего не было известно, кроме того, что самый нижний ярус официально так и назывался: «нижний уровень». Поговаривали, что заключённые, вырубающие галереи «нижнего уровня», никогда не поднимаются на поверхность. Некоторые узники в лагере считали, что рассказы о нижних ярусах – преувеличение, если не чистый вымысел. В то же время находились те, кто видел, как из глубоких, в никуда ведущих шахт поднимали тела рабочих – либо обожжённые, либо превращённые в студень. Глубоко внизу, на той отметке, где начинается преисподняя, по слухам, испытывали какие-то устройства: известно о них было мало – лишь то, что они издают низкий гул, испускают голубоватое свечение и каким-то образом убивают людей. Пару раз Хайнц просыпался от того, что спёртый воздух барака наполнялся едва слышным гудением словно бы подземного роя исполинских каменных пчёл – казалось, гудит сама земля, – и тогда он вспоминал слухи о нижних ярусах, невнятные и зловещие, как эта монотонная песня земной тверди. Нечто похожее Хайнц уже слышал однажды. На Зонненштайне.
Улицы и интерьеры Хайнц запоминал лучше, чем лица людей. Воображение с лёгкостью выстраивало сложные макеты, полупрозрачные, как стеклянные ёлочные игрушки: их можно было мысленно вертеть так и сяк, разглядывая. Это было вроде игры. Хайнц смотрел на них сверху и рисовал планы. У него очень хорошо получалось, он и сам понимал, однако не придавал этому особого значения. Но однажды планы увидел Фиртель. Он попросил у Хайнца все листы – к тому времени их было уже с десяток, Хайнц заталкивал их под полуотодранное сукно облезлого стола, стоявшего за чертёжной доской. Фиртель развернул каждый рисунок, аккуратно разложил листы на полу и наклонился над ними с восторженной гримасой.
– Слушай, это же гениально. Ты где учился, в строительном училище?