И когда он стоял там, среди древних камней, слушая торжественную снежную тишину, разрозненные фрагменты доисторического послания, наконец, сложились в его сознании.
Это оказалась готовая научная теория. И ещё – готовый проект. Оружие. Ведь его родине так требовалось чудо-оружие.
Но всё это было позже.
А тогда он просто мельком взглянул на часы и увидел, что стрелки остановились – как остановил своё движение и снег вокруг, мерно падавший ещё мгновением раньше…
Неумолимо подступающие воспоминания, словно прибой, рокотали на горизонте сознания. За многие дни, а то и недели пребывания между сумерками полуосознанности и глубокой тьмой полной бессознательности узник успел отвыкнуть от своей памяти – этого цепкого, непрестанно царапающегося, ненасытного чудовища. Слишком много всего сразу. Слишком резкие, яркие картины. В том числе и такие, которые он рад был бы вовсе забыть: слишком острое чувство вины они теперь вызывали.
…Он неторопливо шагал мимо шеренги новобранцев и всматривался в лица солдат. Этим семнадцатилетним мальчишкам предстояло пройти своего рода вступительные испытания – те, кто покажет себя достойно, должны будут составить его спецотряд. Он старался избавить себя от мыслей о том, что эти парни могут погибнуть – и, скорее всего, погибнут в ближайшее время – но отнюдь не в бою.
Невысокий пепельноволосый парень ближе к краю строя покосился на него с неприязненным недоверием, будто предчувствовал что-то. Узник тогда лишь усмехнулся: он знал, что очень скоро наглец будет смотреть на него по-другому – если пройдёт отбор.
Прошло совсем немного времени, и солдаты уже взирали на него, как на бога. В том числе и тот, сероволосый. А он смотрел на них как на устройство одноразового применения, нечто вроде живого аккумулятора. Это был его источник жизненной силы, его «доноры», его резерв – чтобы не погибнуть самому среди древних каменных экранов и дополнивших их новых стальных отражателей на деревянных каркасах.
И те мальчишки погибли за него. Почти все. Правда, случилось это раньше, чем они успели выполнить миссию, для которой он их готовил. Когда эхо выстрелов внезапно взломало древнюю гранитную тишину…
Руки его непроизвольно дёрнулись, исхудалые пальцы сжались. Бряцнула цепь. Да, у него тогда не было выбора. Но любая фронтовая мясорубка – участь куда менее определённая, чем та, что неминуемо ждала его парней: на фронте есть хотя бы призрачный шанс выжить.
Узник напряжённо смотрел во тьму. Вслушивался в смутную боль, зарождавшуюся под черепным сводом. Сколько он уже здесь?.. Так ли это важно. Он должен выйти отсюда. Выйти живым. У него есть обязательство – не перед собой, нет, – жить.
…Хотя ещё не так давно он думал, что не найдёт в себе сил жить после того, что совершил.
Пламя костра было таким высоким, что, чудилось, от него зарделись рассветные небеса. И было это пламя таким опаляющим, что душа тогда вспыхнула, будто хворост, и теперь от неё остались лишь тлеющие угли. Узник сжёг тогда всё – отражатели, чертежи. Собственными руками уничтожил будущее. Своё будущее и будущее своей родины.
Два года работы, два года надежды. Его не остановило даже скептическое отношение верхов к его исследованиям – и к его изобретению, подобного которому ещё никогда не использовали в войне. Не остановили даже – в конце концов – недоверие самого фюрера и приказ отменить операцию. Он велел своим подчинённым убивать всякого, кто осмелится препятствовать. И те убивали. Он сам едва не погиб в перестрелке. Не раздумывая, пошёл против приказа главы государства, и всё же…
И всё же – изобретение, которое могло бы принести его родине победу, сгорело в пламени большого костра.
Ведь стоило ему сомкнуть глаза, как он вновь оказывался в пепельно-снежной пустыне концлагеря и видел, что люди способны сделать с другими людьми во имя будущего. Истощённая и избитая полумёртвая заключённая на грязном тюремном матрасе – и ведь их таких были тысячи – с такой ценой за будущее своей родины он смириться не сумел.
Он сам решил уничтожить то, с помощью чего намеревался помочь своей родине выиграть войну.
Он сам сделал выбор. И никакие приказы не имели значения…
Как, по большому счёту, не имело значения и то, что его теперь всё равно осудят – за неповиновение и за то, что его подчинённые убивали тех, кто пришёл остановить его.
Лишь одно было существенно – он должен был жить. Несмотря ни на что.
…Заключённая – та самая, из концлагерного штрафблока. Теперь её было не узнать: миниатюрная девушка с отросшими тёмно-русыми волосами, с лицом чистой, тонкой, как лепестки нимфеи, прозрачной белизны. На сей раз она сидела не за грубым железным столом в комнате для допросов, а за дубовым лакированным, в начальственном кабинете, уставленном книжными шкафами. Нынешний узник снова сидел напротив, писал очередной отчёт. Порой поднимал на неё глаза – и каждый раз встречал ответный взгляд. Взгляд без тени прежней ненависти. Солнечный взгляд. Если бы только не его чёрный офицерский мундир – и не её тёмно-синяя униформа бывшей лагерницы, курсантки из закрытого полутюремного заведения…
Отныне именно о ней он думал в первую очередь, когда размышлял об участи заключённых концлагерей. Вспоминал, что мог бы и не успеть её спасти.
Отныне он всегда о ней думал.
О ней же думал и тогда, когда сжёг в костре будущее. Не её будущее, нет. Своё собственное. Ради таких, как она. Ради неё.
Тем временем уже давала о себе знать цена пробуждения. Растущее невнятное беспокойство узник поначалу и не думал связывать с тем, что его отлучили от зелья. Не жажда, не голод и не удушье – но нечто сродное всему этому: гнетёт, и тянет, и словно выедает изнутри. Он ворочался на койке, будто порывистые движения могли принести облегчение. Пытался отвлечься на что-нибудь – но предутренняя тишина приносила лишь обрывки тяжёлых сновидений тех, кто был заключён по соседству. Если бы он большую часть времени не пребывал в сонном отупении от наркотиков, то целыми днями чувствовал бы их боль, бесплодную ярость, страх – и страха здесь было куда больше, чем всего прочего. Порой казалось, что страх должен был оседать повсюду в этом здании, липко-серым конденсатом на кабинетных и подвальных стенах.
Лампа под потолком внезапно разразилась полоумным светом, на мгновение ослепив. После непродолжительного лязга отворилась дверь. Узника поставили на колени и освободили от оков под бдительным надзором двух узких автоматных рыл – лица солдат он разглядеть не мог, зато покачивающиеся перед глазами автоматные дула видел отчётливо, и эти штуки исключали любую глупость с его стороны.
Потом его повели вверх по лестнице, подталкивая стволами автоматов в спину, а он спотыкался на высоких ступенях, едва не теряя стоптанные, без шнурков, ботинки с чужой ноги, громко шлёпавшие при каждом шаге и всё норовившие соскользнуть с его длинных, узких голых ступней. Спадавшим опоркам вполне соответствовали лишившиеся пуговиц галифе, которые приходилось кое-как поддерживать связанными за спиной руками (на замки наручников охрана больше не полагалась). Пуговицы со штанов срезали ещё перед первым допросом – обычный здесь способ унизить арестантов. Прочую одежду смертника составляла лишь грязная рубаха.
По коридору первого этажа гулял ледяной сквозняк, и такой же сквозняк навылет продувал душу. Узник знал, куда и зачем его ведут. Он слышал намерения конвоиров, а ступени под ногами помнили покорный ужас тех, кого по этой лестнице выводили на расстрел. В том числе и тех, кого осудили по его делу. Сумеет ли он хоть что-то сделать? Эта нестерпимая слабость в теле – от голодного пайка, от наркотиков? Или от страха?
Были среди его предков те, кто окончил свои дни на плахе. Память о них обязывала выпрямить спину (насколько позволяли связанные за спиной руки и сползающие штаны) и надменно вскинуть подбородок. В конце концов, со стороны тюремщиков это было по-своему честно: позволить ему в последние минуты жизни пребывать в ясном сознании. Умереть с достоинством. Ведь могли бы просто-напросто впрыснуть в вену смертельную дозу зелья.
Его привели в кабинет, по размерам мало отличавшийся от камеры. Обвинитель, едва посмотрев на смертника, уткнулся в бумаги. Они все тут считали опасным встречаться с ним взглядом, как будто он был помесью человека с василиском. Хотя внешность узника – удлинённое сухое сложение, рост под самую притолоку и чересчур, пожалуй, широкий рот на узком лице – и впрямь словно бы намекала на не совсем человеческую природу.
В соседнем помещении без конца надрывался телефон. Окно было наглухо забито фанерой и напоминало повязку на выколотом глазу.
Узник переступил с ноги на ногу: у него начинала кружиться голова. Только этого не хватало. Собрать всю силу, всю злость, всё отчаяние. Остался последний – смехотворно ничтожный – шанс. В здании их слишком много. Но когда его выведут во двор… Хотя что тогда? Что?
От нескончаемой телефонной истерики уже сверлило в висках. Чиновник не спешил: сонно перебирал бумаги, и казалось, всё это будет длиться до скончания времён. С трудом различимые сквозь дымку близорукости очертания комнаты и сгорбившегося за столом человека зыбко плыли куда-то. Узник из последних сил заставлял себя стоять прямо и глядеть надменно.
Ну же.
Где, наконец, этот чёртов приговор: «Именем фюрера…»
II. Тюрингенский лес, окрестности Рабенхорста
6 декабря 1944 года, утро
– Вы что, в самом деле, сговорились? Вы предстанете перед военным судом! Оба!
Те, кому предназначены эти слова, невозмутимо курят и смотрят в разные стороны. Первый, инженер – прямой и неуклюжий, как шпала, в угловатом пальто, словно склёпанном из кровельного железа, – стряхивает с сигареты пепел заскорузлым пальцем и делает вид, что его ровным счётом ничего не касается. Второй – щеголеватый офицер с холёными усами и завитками на висках, эдакий румяный гусар с картинки, стоит вполоборота, с такой миной, будто он здесь по досадной случайности и проездом.
– Объект следовало сдать ещё неделю назад! Что у вас тут творится? Прошло десять дней, и хоть бы что-нибудь сдвинулось с места!
Наискось мощёной площади тянутся снежные валы, над гребнями которых, смахивая ледяную пыль, со свистящим шорохом проносится позёмка. Площадь окружена тремя рядами вросших в землю, одетых по низу снежными заносами каменных плит, похожих не то на надгробья великанов, не то на гигантские, в несколько метров высотой, изваяния акульих плавников. Генерал смотрит по сторонам, но не видит ни площади, ни мегалитов, ни недостроенного сооружения, посреди древнего капища нацелившего в рваное небо копья арматуры, – видит только остановившийся, испорченный механизм. Механизм, где движущая сила – приказы, а детали – люди, машины, обстоятельства. Генерал – специалист по такого рода механизмам. И пусть его считают рвачом, хватающимся за всё подряд и подгребающим под себя все должности, до которых только достаёт сил дотянуться. Он способен поддерживать такие механизмы в рабочем состоянии, в отличие от многих.
– Ну, что на сей раз? Опять кого-то бродячие собаки покусали?
– Волки, – поправляет инженер. – Это были волки, а не собаки, группенфюрер[1 - Группенфюрер – звание высшего офицерского состава в СС – вооружённых элитных формированиях нацистской партии Германии. Соответствовало званию генерал-лейтенанта.].
– Волки-убийцы. – Когда генерал улыбается, от крыльев его крупного носа к углам рта прочерчиваются острые складки, а полная нижняя губа оттопыривается вниз. – А вам известно, что последнего волка в Тюрингенском лесу пристрелили в середине прошлого века?
– Об этом стоило бы рассказать погибшим, группенфюрер, – тускло-стальным тоном отвечает инженер.
– К вам приставлена целая рота солдат.
– Да. Четверо уже сошли с ума. Слышат голоса и всё такое прочее. Остальные мечтают о Восточном фронте. Даже там, по их словам, безопаснее, чем здесь.
Генерал решает оставить пока инженера в покое и обращается к самодовольному щёголю с налётом чего-то антикварного в облике:
– Ну а вы, Валленштайн, это ведь вы специалист по всякой чертовщине! Почему у вас тут волки да какие-то, видите ли, голоса? Почему не ликвидировали?
– Виноват, группенфюрер. – «Гусар» бросает сигарету под ноги и, по-видимому, пытается придумать что-нибудь ещё, более содержательное. Генерал подбавляет желчи в голос: