в предсмертных корчах, в судорогах адских
раб Божий, Государь Всея Руси,
Великий князь Московский, царь Казанский
и Астраханский, – Господи, спаси
богоотступника! – умом растленный,
упырь на троне, истязавший плоть,
детоубийца, – огненной геенной
за преступленья покарай, Господь!
…И сына звал, не зная разрешенья
от совести. И черным был накрыт.
И сотворил молитву постриженья
над издыхающим митрополит.
И на исход души во всех соборах,
во всех церквах, со всех колоколов
ударили, и запалили порох,
и загудели сорок сороков.
А он был тих. Остекленев, застыли
зрачки его… Но страшен был монах,
почивший в Бозе!.. И глаза закрыли.
И затянули шелк на зеркалах.
1967; 1969
Superego
I
…и тогда я увидел: распята луна
бледным призраком на крестовине окна.
Тень распятья чернела на белом полу.
Было тихо, но перед иконой в углу,
издавая какой-то воинственный звук,
на невидимой нитке спускался паук.
«Это он, – я весь похолодел, – это он!»
Ужас крови моей – трилобитный дракон!
Гад, который почувствовал временный сдвиг,
из безвременья как привиденье возник
и, быть может, предчувствуя сдвиг временной,
из прапамяти хищно навис надо мной.
Что он думал, убивец? Глазаст и землист,
я лежал, трепеща как осиновый лист.
Я лежал у стены и, прижатый к стене,
знать не знал, что проклятье лежало на мне.
И, как жар из печи, как зола из огня,
я смотрел на него – он смотрел на меня!
Я не смерти боялся, но больше всего –
бесконечности небытия своего.
Я не к жизни тянулся, но всем существом
я хотел утвердиться в бессмертье своем.
Но мучительно мучимый смертной тоской,
я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Я лишь пальцем попробовал пошевелить,
как почувствовал: дернулась ловчая нить,
и к губам протянулись четыре сосца,
и подобье усмешки подобье лица
исказило, и судорогою свело
студенисто-трясучее тело его.
Я отпрянул – хоть некуда! – и в тот же миг
он неслышно ко мне прикоснулся – и крик
омерзенья потряс меня, словно разряд.
И ударило где-то три раза подряд.
Я очнулся – и долго в холодном поту
с колотящимся сердцем смотрел в темноту…
II
Било три. Ночь была на ущербе. В окне
неизбежность стояла стоймя как конвойный.
Что за мысль тяготилась собою во мне,
я не знал и пугался догадки невольной.
Между тем у противоположной стены
беглый маятник маялся в сумраке спертом.
Были сумерки длинны, как были длинны
списки выбылых при Иоанне Четвертом.
Что-то брезжило – то ли предчувствие зла,
что-то виделось – то ли предвестье распада:
видно, время распалось и юность прошла,
так прошла, что и памяти стало не надо.
Так прошла, что в беспамятстве тучи листвы
неподвижно клубились подавленной мощью,
и, еще не развиднясь, кривая Москвы
уходила куда-то за Марьину Рощу.
И в беспамятстве лета на Новолесной
фонари так тускнели, что делалось ясно:
мое тело – безвольное – не было мной
и душа – малодушная – мне не причастна.
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье:
я лежал у стены и, прижатый к стене,
кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.
Что же это, предвиденье или недуг
тяготились ошибкою неотвратимой?
Или плановый робот – железный паук –
деловито опутывал мир паутиной?
Всё равно! Уже буквица бледным огнем
проступала в окне, словно след на копирке,
и топырился дом наш, стоящий углом
между корпусом «Правды» и зданьем Бутырки.
Всё равно! Всё равно! Ожиданьем труда
занималась душа – и не видела дела.