– Может быть, кому-нибудь угодно задать мне вопрос? – снова раздается гулкий, торжественный голос.
В ответ молчание. Долго длящееся молчание. Ясно – спрашивать не о чем.
И вдруг из задних рядов звенящий, насмешливо-дерзкий вопрос:
– А где всю эту премудрость можно прочесть?
Гумилев опускает тяжелые веки и задумывается, затем, будто всесторонне обдумав ответ, важно произносит:
– Прочесть этой “премудрости” нигде нельзя. Но чтобы подготовиться к пониманию этой, как вы изволите выражаться, премудрости, советую вам прочесть одиннадцать книг натурфилософии Кара.
Мой сосед студент возмущенно фыркает:
– Натурфилософия-то тут при чем?
Но ответ Гумилева явно произвел желаемое впечатление. Никто больше не осмелился задать вопрос.
Гумилев, выждав немного, молча встает и, стоя лицом к зрителям, обеими руками возлагает себе на голову, как корону, оленью шапку. Потом поворачивается и медленно берет со стола свой пестрый африканский портфель и медленно шествует к боковой дверце.
Теперь я вижу, что походка у него действительно косолапая, но это не мешает ее торжественности.
– Шут гороховый! Фигляр цирковой! – возмущаются за мной. – Самоедом вырядился и ломается!
– Какая наглость, какое неуважение к слушателям! Ни один профессор не позволил бы себе… – негодует мой сосед-студент.
– Я чувствую себя лично оскорбленной, – клокочет седая дама. – Как он смеет? Кто он такой, подумаешь!
– Тоже, африканский охотник выискался. Все врет, должно быть. Он с виду вылитый консисторский чиновник и в Африке не бывал… Брехня!
Это последнее, что доносится до меня. Я бегу против ветра, только бы не слышать отвратительных возмущенных голосов, осуждающих поэта. Я не с ними, я с ним, даже если он и не такой, как я ждала…
Много месяцев спустя, когда я уже стала “Одоевцева, моя ученица”, как Гумилев с гордостью называл меня, он со смехом признался мне, каким страданием была для него эта первая в его жизни, злосчастная лекция.
– Что это было! Ах, Господи, что это было! Луначарский предложил мне читать курс поэзии и вести практические занятия в “Живом слове”. Я сейчас же с радостью согласился. Еще бы! Исполнилась моя давнишняя мечта – формировать не только настоящих читателей, но, может быть, даже и настоящих поэтов. Я вернулся в самом счастливом настроении. Ночью проснувшись, я вдруг увидел себя на эстраде – все эти глядящие на меня глаза, все эти слушающие меня уши – и похолодел от страха. Трудно поверить, а правда. Так до утра и не заснул.
С этой ночи меня стала мучить бессонница. Если бы вы только знали, что я перенес! Я был готов бежать к Луначарскому отказаться, объяснить, что ошибся, не могу… Но гордость удерживала. За неделю до лекции я перестал есть. Я репетировал перед зеркалом свою лекцию. Я ее выучил наизусть.
В последние дни я молился, чтобы заболеть, сломать ногу, чтобы сгорело Тенишевское училище – все, все что угодно, лишь бы избавиться от этого кошмара.
Я вышел из дома, как идут на казнь. Но войти в подъезд Тенишевского училища я не мог решиться. Все ходил взад и вперед с сознанием, что гибну. Оттого так и опоздал.
На эстраде я от страха ничего не видел и не понимал. Я боялся споткнуться, упасть или сесть мимо стула на пол. То-то была бы картина!
Я принес с собой лекцию и хотел читать ее по рукописи. Но от растерянности положил шапку на портфель, а снять ее и переложить на другое место у меня уже не хватило сил.
О Господи, что это был за ужас! Когда я заговорил, стало немного легче. Память не подвела меня. Но тут вдруг запрыгало проклятое колено. Да как! Все сильнее и сильнее. Пришлось, чтобы не дрыгало, вытянуть ногу вперед. А подметка у меня дырявая. Ужас! Не знаю, не помню, как я кончил. Я сознавал только, что я навсегда опозорен. Я тут же решил, что завтра же уеду в Бежецк, что в Петербурге после такого позора я оставаться не могу.
И зачем только я про одиннадцать книг натурфилософии брякнул? От страха и стыда, должно быть. В полном беспамятстве.
– Но у вас был такой невероятно самоуверенный, важный тон и вид, – говорю я.
Гумилев весь трясется от смеха.
– Это я из чувства самосохранения перегнул палку. Как тот чудак, который, помните:
На чердаке своем повесился
Из чувства самосохранения.
Нет, правда, все это больше всего походило на самоубийство. Сплошная катастрофа. Самый страшный день моей жизни.
Я, вернувшись домой, поклялся себе никогда больше лекций не читать. – Он разводит руками. – И, как видите, клятвы не сдержал. Но теперь, когда у меня часто по две лекции в день, мне и в голову не приходит волноваться.
И чего, скажите, я так смертельно трусил?
* * *
Январь 1919 года. Голодный, холодный, снежный январь. Но до чего интересно, до чего весело! В “Живом слове” лекции сменялись практическими занятиями и ритмической гимнастикой по Далькрозу. Кони возглавлял ораторское отделение, гостеприимно приглашая всех на свои лекции и практические занятия.
Я поступила, конечно, на литературное отделение. Но занималась всем, чем угодно, и кроме литературы: слушала Луначарского, читавшего курс эстетики, Кони, самого Всеволодского и делала ритмическую гимнастику.
Гумилев, со времени своей лекции еще перед Рождеством, в Тенишевском училище ни разу не показывался.
Независимо от отделения, на которое они поступили, всем слушателям ставили голос и всех учили театральной дикции актеры Александринского театра – Юрьев, Железнова, Студенцов и, главное, Всеволодский. Я благодаря своей картавости попала в дефективную группу к “великому исправителю речевых недостатков” актеру Берлинду. Он при первом же знакомстве со мной, желая, должно быть, заставить меня энергичнее взяться да работу, заявил мне:
– Посмотреть на вас, пока молчите, – да, конечно… А как заговорите, вы просто для меня горбунья, хромоножка. Одним словом – уродка. Но не впадайте в отчаяние. Я помогу вам. Я переделаю вас. Обещаю. Я вами специально займусь.
Обещание свое ему исполнить не удалось. Я так на всю жизнь и осталась “горбуньей, хромоножкой, одним словом – уродкой”. Впрочем, по своей, а не по его вине. К “исправительным упражнениям” я относилась без должной настойчивости и не соглашалась сто раз подряд выкрикивать звонко: “Де-те-те-де, де-те-те-де-раа. Рак, рыба роза-pa!” – в то время, как рядом со мной другие “дефективники” по-змеиному шипели: “Ш-ш-ш-шило-шут!” Или распевали: “Ло-ло-ло-ла-лук-луна-ложь!”
Я, к огорчению махнувшего на меня рукой Берлинда, ограничилась только постановкой голоса, скандируя гекзаметр: “Он перед грудью поставил свой щит велелепный”. Но и тут не вполне преуспела. Что, кстати, меня нисколько не печалило. Ведь я не собиралась стать актрисой. Я хотела быть поэтом. И только поэтом. Ничто, кроме поэзии, меня серьезно не интересовало.
Мы – слушатели “Живого слова”, “живословцы” – успели за это время не только перезнакомиться, но и передружиться. Я же успела даже обзавестись “толпой поклонников и поклонниц” и стала считаться первой поэтессой “Живого слова”. Кроме меня, не было ни одной настоящей “поэтессы”.
Самый “заметный” из поэтов, Тимофеев, жил, как и я, на Бассейной, 60, и, возвращаясь со мной домой, поверял мне свои мечты и надежды как брату-поэту, вернее, сестре-поэту.
Он был так глубоко убежден в своей гениальности, что считал необходимым оповестить о ней великолепными ямбами не только современников, но и – через головы их – потомков:
– Потомки! Я бы взять хотел,
Что мне принадлежит по праву —
Народных гениев удел,
Неувядаемую славу!
И пусть на хартьи вековой
Имен народных корифеев,
Где Пушкин, Лермонтов, Толстой, —
Начертан будет Тимофеев!
На “хартьи вековой” начертать “Тимофеев” ему, конечно, не удалось. Все же такой грандиозный напор не мог пропасть совсем даром. Это он, много лет спустя, сочинил знаменитые “Бублички”, под которые танцевали фокстрот во всех странах цивилизованного мира: