3. Обед
В кругу, в какой он попал, она так и именовалась красавицей Златой Майзель, гарвардская щетина входила в моду, и Злате нравилась, но старшее поколение относилось к небритым юнцам с подозрением, не комбатанты ли, а если комбатанты, то какого рода, либо не алкоголики ли, притом, что сами отравлены алкоголем плюс заразным воздухом, каким дышали много лет, больные претендовали на роль лекарей возле относительно здоровых, не успевших поддаться заразе, просто потому что период отравления короче. Перепелов решал: уже наплевать на мнение классика и задраться или еще немного посклонять голову с видом искренней ученической заинтересованности в учительских речах.
Классик возник, и Перепелов задрался.
Худенький, как подросток, классик носил на узких плечах крупную львиную голову, на которой стянутым в бабий узелок добром смотрелось мелкотравчатое лицо с небольшим тазиком рта, небольшим башмачком носа и подувядшими, некогда круглыми яблочками щек. Он мало говорил, а когда говорил, бросал реплики значительно, будто камешки в воду, круги от них расходились, сидевшие за столом, и раньше, между закуской и основным блюдом, изливавшие обожание на него, с подачей горячего и вовсе переставали жевать, затихали и внимали благоговейно, горячее на тарелках популярного в среде интеллигенции, поскольку единственного попавшего в советскую торговую сеть, английского сервиза стыло. Один Перепелов, по молодости лет постоянно голодный, не отрывался от знатного куска баранины, что по доброте сердечной выделила ему недавно обретенная теща, врач-гинеколог по специальности и кулинар по призванию, Мария Майзель, которую ему дозволили звать Машей, так же, как недавно обретенного насквозь лысого тестя – Гришей.
– Меня тут позвали в телевизор, – ронял весомо, забивая тему, классик. – Интересовались. Что из последнего мною читанного произвело наибольшее впечатление. Могу ли я назвать кого-то из младой поросли своим наследником.
– И что вы ответили? – с любопытством, слава богу, что не с придыханием, спросила Злата.
– Ничего.
– То есть ничего не ответили? – уточнила Маша Майзель.
– Почему же, ответил. Ничего, ответил я. Ничего не произвело.
– И это все? – наивно удивился Перепелов, с сожалением глядя на быстро тающий сочный кусок на своей тарелке.
– Нет, не все.
Классик вытер сначала рот, потом пальцы белоснежной салфеткой, отчего на ней сразу проступили жирные пятна: Маша Майзель, бывшая Маша Шубникова, неслух, бурно сопротивлявшаяся воспитанию отца с матерью, скромных, но ограниченных членов партии, а главное, бабки Шубниковой, истовой старой большевички, Маша невесть откуда взяла привычку держать крахмальное постельное и столовое белье в доме. Если точнее, в доме третьего мужа. К нему, не задумываясь, сбежала из дома мужа второго. Первый не упоминался по той причине, что своего дома не имел и гужевался у Шубниковых недолго: уходя от него, Маша уходила из родного дома под анафемские возгласы большевиков. Зато в доме Гриши задержалась насовсем и принялась крахмалить белье, наследуя, должно быть, какой-то неведомой прабабке, существование которой большевиками скрывалось.
– Не все, – повторил классик.
И поведал захватывающую сагу о том, как в три часа ночи ему позвонил некто из младой поросли, в дупель, и, мешая пьяные слезы с матерщиной, принялся ругаться, что остался без упоминания.
– А почему ты обязан был его упоминать? – поднял вверх пучки бровей Гриша Майзель, бывший с классиком на ты по причине старинной дружбы.
– Он приходил ко мне со своими сочинениями.
– Ну и что?
– А то, что я имел глупость похвалить одно.
Классик залез тщательно обтертыми пальцами в львиную шевелюру в слегка комической растерянности, нуждавшейся если не в сочувствии, то в понимании. Впрочем разыгрывался театр. Прежняя чувствительность не первый год как забронзовела в нем наряду с чувственностью.
– Соврали, значит, мальцу? – не стал деликатничать Перепелов, по дурной привычке, приобретенной в армейской казарме, спасибо, что не в тюремной камере, скребя вилкой по опустевшей тарелке.
Тень недоумения мелькнула в глубоко посаженных, поглощающих, а не отражающих свет глазках классика.
– Да нет, – пошевелил он пальцами воздух вокруг себя. – Малец не без способностей.
– Вы просто не вспомнили о нем в тот момент, – подсказала другу семьи Маша Майзель.
Классик не принял подсказки:
– Одно – поговорить с человеком приватно, и другое – выделить его из массы. А уж во всеуслышание объявить наследником – тем более.
– Разумеется, есть же гамбургский счет, – протер голый череп от шишковатого затылка к обширному лбу Гриша Майзель.
– То и оно, – с важностью согласился классик.
– Да какое то и какое оно? – неожиданно вскинулся, как будто еще голодный, молодой Перепелов. – Этот ваш гамбургский счет – дубинкой размахивать, чтобы никого больше к раздаче не допустить! Кто успел взобраться на литноменклатурную лестницу, тот молодец против овец! А у подножья – овцы шумною толпой! А молодец гамбургским счетом их по башке, по башке, чтобы знали место! И даже если какую овечку приветят, так это не про них, а про себя! Свои широту, долготу и высоту показать! Вы им гамбургер хотя бы подали взамен гамбургского счета!..
Злата прыснула, но тотчас сделала вид, что поперхнулась.
– А вы, кажется, тоже из них? – на миг слепив оладьи век, срезал нового члена семьи Майзелей их старый друг.
– Из кого? – прищурился Перепелов.
– Я же тебе говорил, это его разворот Затейливая напечатала, – заступился за зятя тесть.
– А, – невразумительно открыл рот классик.
– Он наш, – негромко дополнил тесть.
– Ваш? – проницательно спросил классик.
– Наш, – повторил Гриша со значением.
Классик повернулся к Маше Майзель:
– Замечательно приготовлена баранина. В Грузии такую делают.
4. Газета
Классик гордился грузинскими корнями, ветвясь на столичной почве, они давали свежие, душистые, с подрумяненной солнышком кожицей, покрытые мягким светящимся пушком плоды, обольщавшие Перепелова. Он знал, однако, что не должен переусердствовать, поддаваясь обольщению чужих слов и словосочетаний. Отдельность представляла собой более выгодную площадку для старта. Гибкий ум Перепелова скользил по поверхности с той же предначертанностью, что и при погружении вглубь. Его, перепеловская, классическая провинция плюс последующие исхоженные пути-дороги родины фонили, то есть составляли фон, ничуть не менее успешный, чем классический Кавказ классика. Исписав гору школьных тетрадок с тем, чтобы позднее без угрызений уничтожить все, разорвав, выкинув на помойку, предав огню газовой горелки, Перепелов вырабатывал свою стратегию вхождения в мир, о каком грезил сызмала за последней партой среднего учебного заведения, изрезанной его же ножичком, когда рифма не шла. О нем же грезил после сеанса в кинотеатре Юность, завсегдатаем которого стал по жизненным показаниям, выходя из кинозала с громким сердечным колотьем, и откуда-то из межреберья выскакивала строка типа: походным маршем уносило нас на запад. Хотя ни похода, ни запада в биографии о ту пору никоим боком не просматривалось. Грезил в детдоме, сражаясь с детдомовскими до первой крови и победив или потерпев поражение, без разницы, зато почти бессознательно запоминая ощущения впрок. И, конечно, когда долговязым парнем, а по сути все еще мальчишкой, в стогу сена, задыхаясь и обирая с себя прилипшую к потному телу колючую траву, обмирал от сладости, сжимая сильными ногами икряные ноги девки, с которой свела поездка в рабочем автобусе где-то посередке России, и оба, отложив свои ничего не значащие дела, по каким вышли на остановке, и, перебрасываясь ничего не значащими фразами, двинулись сперва по израненному, как после войны, асфальту, затем лесосекой и полем, по тропе, к стогам, где ничто третьим лишним не могло втиснуться в то, что от века происходило между двумя, а вот, поди ж ты, втиснулось, вписалось и тут, и как школьное задание себе давал: не позабыть эту сухую колючку, и капли смешавшегося горячего пота, и ее растянутые лиловые трико, – и с этого начал роман, который скоро бросил. Грезил, спустя несколько лет, в зимнем армейском карауле, в Подмосковье, когда, отморозив ухо на ледяном ветру, ввалился к фельдшерице, и вместо того чтобы растереть ухо протянутой ваткой со спиртом в протянутой бутылочке, мгновенно опрокинул бутылочку в себя, заработав по этому же уху, а после сочинил басню, начинавшуюся со строчки: однажды бодрым сизым днем, решив погреться спиртом. То есть, и проживая в срединной России, и бродя по ее окраинам, и приближаясь к столице, он устремлялся к писательству, идя к цели не торопясь, однако неуклонно.
Первоначальный выстрел удался.
Статья в Затейливой газете наделала шума. Собственно, рубрикации статьи напечатанное не поддавалось. На двух полосах расположились неприбранные, острые и бескомпромиссные, залихватские мысли, какие только могут уродиться в двадцатилетней голове, перемежаясь с неуместными, но отчего-то гожими пейзажами, рассеченными неожиданным женским портретом, впрочем, как-то вписавшимся в контекст, воздушным, туманным и одновременно густо земным, написанным теми красками, что ровно и получалось между пастелью и маслом, тенью и светом, являя собой скорее предчувствие, нежели реальность, – может быть, предчувствие Златы Майзель? – и все это вдруг резко выходило на политическую коду, бескомпромиссную, хулиганскую и злую. Дерзкая парадоксальность сравнений, соединений, сочетаний, невозможных, но случившихся, выводила автора из ряда, покоряя, возможно, даже против воли читающего.
Так опровергалось предыдущее, внедрялось дотоле недозволенное, расчищалась поляна, – для того орудовал топором. Не исключено, что им и нравилось потому, что сами недобрали в молодости, зажатые в тиски дозволенного.
Восхищенный редактор стлался перед новичком, утвердив молодого Перепелова в уверенности, что с ними только так и нужно, бескомпромиссно и зло.
Скоро-скоро отвязный постмодернизм войдет в моду где хочешь. От живописи до журналистики, от собственно моды до персональных отношений, где фрагмент станет важнее целого, рванина норовит выступить в роли царицы материи, катастрофа с настойчивым упорством будет выдавать себя за гармонию, нагло вытесняя ее. Перепелов был первым.
В одно мгновенье он проснулся знаменитым, и то, что классик делал вид, что слыхом о нем не слыхивал, выдавало его классическую уязвимость, всего и делов. Перепелов простил ему, жалея старичка, не то чтобы уязвляя его про себя еще и в физиологическом смысле, а всего-навсего адресуя ему словечко, каким перебрасывались, как мячиком, что в том, что в этом поколении. Перепелов больше чем жалел – он ценил классика. Злата, когда называла его любимым классиком, знала, что говорила. Но и Перепелов знал, что делал, и когда Злата прильнула к нему, млея, зачем, дескать, задрался со старичком, честно объяснил, зачем.
Они находились еще в том скоропортящемся состоянии и скоропреходящем возрасте, когда в постели больше говорят, чем ласкаются физически. Им надо было столько сказать друг другу, что когда ласки достигали апогея и разрешались нежной слезной влагой везде, где положено, неизвестно, что тянуло больше, интимная физиология или сокровенные признания, вопросы без ответов и вопросы с ответами, после которых близость делалась еще ближе и все начиналось сначала.
То, что Перепелов принес в газету, переписывалось на машинке из черной клеенчатой тетради, еще отцовой, учительской, которую подросток, экспроприировав при бегстве у отца, таскал с собой в лихих странствиях чистой, не смея пачкать, решившись на то совсем недавно, после чего она уже заполнялась полноценными буквами с пулеметной быстротой, и оказалась не уничтоженной, поскольку не подлежала уничтожению.
– Неуничтожимой, – шепнула ему на ухо Злата.
Тетрадку прочел Гриша Майзель, натурально, испросив разрешения. Проболтавшаяся Злата спрятала свои серые, отдававшие жемчужным блеском, под густую пепельную челку. Днем раньше Перепелов небрежно сунул ей: хочешь, почитай. Но разрешения на оповещение о тетрадке широких слоев населения не давал. Злата оповестила отца без спроса и теперь затаилась, уже знакомая с перепеловским внезапно проявлявшимся свойством прямохождения там, где обычный здравый смысл требовал хотя бы слегка пригнуться, чтобы не шарахнуться лбом об арку или, хуже того, о стену. Гриша, кустясь бровями и блестя лишенным волос шаром головы, а также подобным дочернему жемчугом серых глаз, предложил на основании части фрагментов сделать нечто цельное, сам брался за редактуру и выбор издания.