(из стихотворения Роберта Бёрнса «Ты у него увидишь груды…»).
Хотя,.. погодите, подходит ли история главного героя «Авиатора» под критерий этого вида коллекционирования?
Обратимся к мнению современного специалиста, который определил так называемый принцип антиквариата: «Явнее всего это на примере авторынка. Кредитный автомобиль марки из разряда „ширпотреб“ – неинтересно. Машина старше двадцати (и даже тридцати) лет – каприз владельца, „янгтаймер“. Среди них есть те, что смогут спустя лет десять претендовать на то, чтобы стать раритетом. Это ограниченные серии, экспериментальные образцы, самоделки, но далеко не все. Далее идет граница 50 лет. Всё, что старше этого возраста и обладает 70 – 100 процентами оригинального („как с завода“) относится к категории „олд-таймеров“ А вот всё, что старше 60 лет, – уж точно антиквариат. Ценно. Обсуждению не подлежит» (из статьи «От редактора» главного редактора журнала «Московское наследие» Филиппа Смирнова, №1, 2019 г.).
Наш рассматриваемый случай – с диапазоном 1932 – 1999 гг., то есть более 60-ти лет – подходит… Тем более есть и своя, неординарная «изюминка». Где вы видели антиквара, который бы коллекционировал вот такие эфемерные объекты?: «В чем вы видите разницу между тем временем и этим? – Из-за яркого света неразличимо лицо журналиста. Трудно говорить, когда не видишь лица собеседника. – Понимаете, тогда даже звуки были другие – обычные уличные звуки. Цоканье копыт совсем ушло из жизни, а если взять моторы, то они и по-другому звучали. Тогда – одиночные выстрелы выхлопных газов, сейчас – общее урчание. Клаксоны опять же другие. Да, важную вещь забыл: никто нынче не кричит. А раньше старьевщики кричали, лудильщики, молочницы. Звуки очень изменились…» [Водолазкин 2016, с. 161].
Следующая реплика настырного журналиста напрочь лишила пресс-конференцию Платонова прежней ностальгической атмосферы: «Я вас всё на исторические темы пытаюсь вывести, – смеется, – а вы мне всё про звуки да про запахи. – Кровь приливает к голове. Ох, приливает как. – Разве вы не понимаете – это единственное, что стоит упоминания? О словах можно прочитать в учебнике истории, а о звуках – нельзя. Вы знаете, что значит лишиться этих звуков в одночасье? – Делаю глубокий вдох. Пока я наедине с собой или, скажем, с Гейгером, мне спокойно. Он понимает, что я лишился своего времени, и не говорит лишнего. Сейчас вот мягко, но настоятельно выпроваживает телевизионную группу» [Там же, с.162]…
2.2. «Ни слова боле: пала связь времен! // Зачем же я связать ее рожден?»
17 декабря 1903 года на Атлантическом побережье США, на пустынном пляже Сэнди Хук произошло историческое событие: Орвилл Райт на самолете, сконструированном вместе с братом Уилбером, пролетел 36,5 метров за 12 секунд. Именно с этого момента авиаторы установили прочную связь земной тверди с синевой небесных сфер. И чем тогда миссия бесстрашных воздухоплавателей не несет в себе черты явления общепланетарного значения?
Но не менее, а, как представляется, еще более важной задачей для человечества подчас является восстановление утраченной связи времен. Многие, наверно, скажут: «Не слишком ли много патетики в этой установке, да и конкретики как-то маловато…».
Тогда как вам сверхзадача мятущегося узника мрачных интерьеров замка Эльсинор?: «Ни слова боле: пала связь времен! // Зачем же я связать ее рожден?» (из трагедии «Гамлет» У. Шекспира, перевод А. Кронеберга). Принц датский берет на себя ответственность за мировое зло, пытается установить «связь времен», восстановить равновесие добра и зла. Казалось бы, прямой путь к этому – возродить справедливость, применив оружие для отомщения вероломному дяде за смерть отца. Но Гамлет не столь прямолинеен: «Жесток пусть буду я не сверх природы, // Пойду лишь с речью острой, прочь кинжал» (из трагедии «Гамлет» У. Шекспира, перевод И. Пешкова).
Не стал следовать законам вульгарного возмездия и главный герой «Авиатора». Хотя мог, наверное. Вот чтобы вы, например, сделали с чекистом-мерзавцем, который в Соловецком лагере творил такое?: «Стою по колено в воду. Из обуви – лапти, но в лаптях еще труднее, их перед работой в канаве снимают. Ногами чувствую ледяной холод, остальным телом – жар. Такой жар, что сейчас вода у моих ног закипит… Я больше не могу. Лежу на краю канавы… Вижу, что идет Воронин с револьвером, а у меня нет сил даже пошевелиться. Да, похоже, он сейчас меня и застрелит… Воронин ударил меня ногой, и мне на удивление не было больно. Оттого, может быть, что я уже не очень соотносил себя со своим телом. Кто-то сказал Воронину, что я болен, и он ударил меня еще раз. Мне бы глаза закрыть, будто потерял сознание, потому что в полном сознании воспринимать происходящее трудно… Я действительно потерял тогда сознание. Это спасло меня от выстрела, и я оказался в лазарете» [Водолазкин 2016, с. 185 – 186].
И вот она – невероятная возможность мести: извлеченному из ледяной глыбы Платонову по-прежнему 30 лет, старику Воронину (как таких земля только держит!) – около 100: «Встреча с Ворониным. Странная. Я предполагал разные сценарии, но не этот. Думал, будут обоюдные проклятия. Или примирение. А здесь – ни того, ни другого. Когда мы вошли, Воронин сидел в кресле. Обеими руками держал чашку. Теплая кофта, брюки, тапки. Обтянутый кожей череп с пухом по бокам» [Там же, с. 362].
Так что же теперь делать с вражиной: заявление в прокуратуру, в Верховный суд с подробным описанием всех его лиходейств? Ведь Платонов – единственный чудом оставшийся свидетель… Только вот в чём парадокс и извивы истории: и Воронин-то, оказывается, – свидетель: «Как удивительно устроена жизнь. Воронин оказался единственным, кто остался, чтобы свидетельствовать о моем времени. Я искал мертвых, чтобы они свидетельствовали – если не словами, так хотя бы своим присутствием, – а тут и живой нашелся. Теперь он не столько преступник, сколько свидетель. И я это чувствую, и он чувствует. И нет между нами ненависти. Появляется – да-да! – что-то вроде солидарности. Так на необитаемом острове находишь общий язык даже с дикарем… Другое дело, что свидетельства его не очень отличаются от свидетельств мертвых. И вид у Воронина какой-то посмертный» [Там же, с. 364]…
Тогда Платонов – пусть не авиатор, пусть не граф Монте-Кристо, но Нестор Летописец бурного столетия уж наверняка, – а теперь снизим пафос – вернее, автор скромного, но детального дневника, который ведется по рекомендации лечащего врача: «Нет уже ни людей, ни событий, а слова остались – вот они. Наверное, слова исчезают последними, особенно записанные. Гейгер, возможно, и сам до конца не понимает, какая это глубокая идея – писать. Может быть, именно слова окажутся той ниточкой, за которую когда-нибудь удастся вытащить всё, что было? Не только со мной – всё, что было вообще» [Там же, с. 26].
Из этих слов, искренних и честных, как, похоже, считает главный герой «Авиатора», и будет складываться та живописная мозаика Отзывчивости и Добросердечия, которая безбоязненно противостоит мрачным изломанным каракулям мирового Зла.
Вот слова о незабываемых детских впечатлениях начала века: «Мы входим на Рождество в чей-то дом. У лестницы – чучело медведя на задних лапах, в передних лапах – поднос. – Зачем поднос? – спрашиваю. – Для визитных карточек, – отвечает отец… Рядом со мной оказывается старец в старинном мундире, с орденами под двухвостной бородой. – Это – говорят, – Терентий Осипович Добросклонов. – Иди бестрепетно, – советует мне Терентий Осипович. Я бегу от приглашения… В последней комнате меня ловит толстая кухарка, торжественно вносит меня в залу. Ставит на пол. – Иди бестрепетно, – звучит повторное указание Терентия Осиповича. Я даже не иду – взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников моего успеха, взглядом благодарю виновников моего успеха – кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом» [Там же, с. 28].
А это – о походе с родителями в театр: «Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александровскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?» [Там же, с. 31].
Здесь же, рядом – описание летнего дня в Полежаевском парке, в Лигове: «Июнь месяц. Там река Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве… На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, но все же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному» [Там же, с. 35 – 36].
Конечно, в дневнике ровесника века есть не только пасторальные картинки счастливого дореволюционного детства петербургского мальчика. Сначала они сменятся предельно реалистичными, словно с картин Василия Перова, зарисовками послереволюционного Петрограда: «Не было новых вещей – все ходили в старом. Был даже в этом какой-то шик – трудное время, любимая фраза той поры. Трудное время умей переживать: донашивай прежнее, а нового не надевай – даже если есть. Донашивали вдохновенно. Газеты не продавались, а наклеивались на углах домов. Группы трудящихся их читали. Сближало. Тайная торговля провизией. Открыто торговать запрещалось. Вода не доходила до верхних этажей. Там воду запасали в ваннах. Набирали ванны до краев, а сами мылись в тазах» [Там же, с. 199].
Затем – выверенными, видимо, отшлифованными соловецкими буднями, суждениями о стране и о времени, которое не выбирают. Например, о словах, вдохновенно вычерчиваемых белилами на длинных отрезах красной материи: «Действительность устает от воззваний и начинает из них испаряться. Остаются лишь фразы, которые используются совсем не так, как ожидалось. Допустим, в мое время любили фразу о мире народам и земле крестьянам. И что? Вместо мира получили гражданскую войну, вместо земли – продразверстку, а потом колхозы» [Там же, с. 236].
Или – о том, как сохранить свою душу в созданной режимом преисподней: «Меня раз за разом спрашивают, как я выживал в лагере. Имеют в виду не только физическую сторону жизни, но и ту, что делает человека человеком. Вопрос законный, потому что лагерь – ад не только из-за телесных мучений, сколько из-за расчеловечивания многих, туда попавших. Чтобы не позволить истребить в себе остатки человеческого, нужно этот ад хоть на время покидать – хотя бы мысленно. Думать о Рае… В сущности, вот он, Рай. В доме спят мама, папа, бабушка. Мы любим друг друга, нам вместе хорошо и покойно. Нужно только, чтобы время перестало двигаться, чтобы не нарушало того доброго, что сложилось…» [Там же, с. 163].
Платонов упомянул в своих записках и мрачное пророчество руководителя лаборатории по криогенной заморозке лазарей (хотя сам, даже в самые невыносимые минуты в лагере, не хотел верить, что пространство соловецкого ада 1932 года, как ржа, будет расползаться по всей стране): «Во время одной из бесед Муромцев сказал мне: – Скоро начнется настоящий террор. – А что, – поинтересовался я, – сейчас ненастоящий? – Зря иронизируете. Настоящему террору нужны две вещи: готовность общества и тот, кто станет во главе. Готовность общества и тот, кто станет во главе. Готовность общества уже есть. Дело за малым. – И кто же станет во главе? – Муромцев помолчал. – Самый сильный. Он мне, как вы знаете, звонил однажды, так вот: его сила даже по телефону чувствуется. Звериная какая-то, нечеловеческая. – Я Муромцеву верил: он с крысами работал» [Там же, с. 244 – 245].
Отдельную часть дневника Платонова составляют размышления о том, что вообще считать событием: «Для одних событие – Ватерлоо, для других – вечерняя беседа на кухне. В конце, предположим, апреля тихая такая беседа – под абажуром с тусклой мигающей лампочкой. Шум авиамоторов за окном. Сама беседа – за исключением отдельных слов – может, и не остается в памяти. Но остаются интонации – умиротворяющие, как будто весь покой мира вошел в них этим вечером. Когда мне хотелось покоя, я вспоминал именно их и именно эту апрельскую беседу» [Там же, с. 380 – 381].
Согласитесь, несколько непривычный взгляд на соотношение глобально исторического и сокровенно частного. Но давайте не спешить с выводами и пристальнее всмотримся в аргументы главного героя романа: «Ведь это только на первый взгляд кажется, что Ватерлоо и умиротворенная беседа несравнимы, потому что Ватерлоо – это мировая история, а беседа вроде нет. Но беседа – это событие личной истории, для которой мировая – всего лишь небольшая часть, прелюдия, что ли. Понятно, что при таких обстоятельствах Ватерлоо забудется, в то время как хорошая беседа – никогда» [Там же, с. 381].