В то время мир был Ведерникову настолько невыносим, что любое добавление к нему – принесенное ли матерью блюдо образцовых фруктов, новое ли, пахнувшее магазином креслице на козьих ножках, или вдруг распустившийся на подоконнике бледный жилистый цветок, похожий на капустницу по весне, – все вызывало приступ отчаяния, чувство, что мир одолевает, вот-вот зажмет. Стоило поставить рядом с Ведерниковым стакан минералки, как он готов был разрыдаться в голос. Единственное, что он терпел, – это телевизор, потому что мир там был искусственный и уменьшенный так, чтобы помещаться в плоском ящике. Понятно, что все новые бойфренды матери, хоть и очень друг на друга похожие, вызывали отвращение, которое Ведерников почти не пытался скрывать.
Тут было бы в самый раз появиться отцу Ведерникова, от которого достоверно сохранилось только имя: Вениамин. Когда Ведерников был еще дошкольник, он, предаваясь суевериям и мифам сумрачного детства, по очереди принимал за отца нескольких совершенно разных мужчин. Был один с густой и рыжей, пахнувшей хлебом бородой и с мохнатым животом, на котором всегда расстегивались пуговицы; другой все время жевал изнутри впалые щеки и протирал очки большим, похожим на кухонное полотенце носовым платком. Третий, веселый, с золотыми передними зубами, имел много денег и всегда притаскивал целую гору нежно шуршавших пакетов с красиво упакованными вкусностями; четвертый, напротив, был беден и нездоров и приносил одну только блеклую розу, держа ее перед собой, как свечку в церкви. Все это были наваждения, самому себе рассказанные сказки. В доме не хранилось ни единого отцовского снимка, образ его был вытравлен, выкромсан из тех любительских, мутно-цветных фотографий, где мать улыбалась, как ангел, прислонившись виском к пустоте. Вот именно этой чудесной улыбки, округлявшей лицо и мерцавшей в глазах, Ведерников ни разу не видел наяву.
И все-таки отец присутствовал: не имеющее облика и массы, но физически реальное тело, вытеснявшее из квартиры часть воздуха. Во все эти годы у матери с отцом, похоже, продолжались отношения, все более болезненные и запутанные, не излеченные и не оборванные ни единой настоящей встречей. Постоянно нужны были мужчины, чтобы платить по отцовским счетам. Эта насущнейшая нужда сообщала матери какое-то дьявольское очарование: Ведерников был последним, кто мог это оценить, но и он наблюдал разрозненные признаки, вроде алого лоска на скулах или особенного, медленного поворота головы, когда мать вынимала из шелковой мочки длинную серьгу. Она всегда носила много украшений, всякий раз не меньше полкило золота и камней, были в ее коллекции просто чудовищные экземпляры, вроде шершавого кольца, похожего на витую булку с изюмом, или тяжелых, мужского размера часов, где не видно было времени из-за бриллиантов. И все это как-то ей подходило, было на ней заметно, даже совсем издалека, когда расстояние смазывало подробности. Наблюдался странный эффект: мать, вспыхивая подвесками и кольцами, буквально искрила, будто электрический прибор с неисправной проводкой, по этому явлению ее можно было различить хоть за километр. С матерью явно творилось неладное, но Ведерников предпочитал не заморачиваться. Ему хватало работы с наладкой своего летательного аппарата и с плитой пространства, не пускавшей его к восьмиметровому рубежу. Теперь же, когда Ведерников остался без своей работы и без ног, ему иногда казалось, что если силовая паутина у него наследственная, то отец, вполне возможно, плавает, будто невидимый воздушный шарик, где-то под потолком.
* * *
Вряд ли мать получала от своих бойфрендов что-то, кроме удовольствия выставить вон. Она сама зарабатывала на жизнь, имела хороший бизнес: магазин элитного дамского белья. Там, на хрупких крошечных вешалках, парили, подобно тропическим бабочкам, кружевные эфемерные изделия, чем эфемерней, тем дороже. Этот очевидный переход вещественного истончения в деньги, казалось, делал самый воздух бутика золотым. В перенасыщенном растворе денег все звуки были смягчены, нежно звякали кассы, глухо горели рамы зеркал, так хитро устроенных, что попадавший в них человек вытягивался и как бы начинал делиться наподобие инфузории, за счет чего талии у клиенток получались вдвое тоньше, чем были в действительности. Подростком Ведерников изредка бывал у матери в магазине и, как всякий подросток в подобной ситуации, чувствовал себя уличенным. Он словно вдруг оказывался, полностью одетый, в жарко натопленной бане, школьная форма и куртка делались тяжелыми, неуместно шерстяными на теле, просившем свободы; весь этот панцирь из ткани был слишком груб по отношению к нежнейшему кружеву, к тому белому, теплому, отраженному в зеркале, что показывалось иногда в просветах между шторами примерочных кабин. Ну, а офис у матери был самый обыкновенный, с пропыленным до потрохов чумазым компьютером, с горой бумаг, напичканных скрепками и цифирью, с обломками печенья на сером блюдечке возле лопочущего чайника.
Лишившись ног, Ведерников больше не совался в тот волшебный магазин, да ему и не хотелось таскать куда-то свои обрубки и двигаться в том слое человеческой массы, где преобладают локти. Однако, по косвенным признакам, мать открыла еще два или даже три кружевных бутика: однажды, когда ехали на массаж, в незнакомом месте сверкнула знакомая вывеска с каллиграфическими литерами, и манекены в витрине, смуглые, будто мед и шоколад, располагались тоже каким-то знакомым образом, словно новый состав актеров играл много раз виденную пьесу. Бизнес у матери явно шел в гору. Она поменяла машину и теперь пилотировала красный «мерседес», на три тона более жгучий, чем старая «мазда».
Она все реже ночевала дома. Такое случалось и раньше: без предупреждения и без звонка наступал бессмысленно поздний час, когда тишина мегаполиса, представлявшая собой не чистую пустоту, но плотный туман из множества не различимых сознанием звуков, как бы оседала на дно, и делались отчетливо слышны железные громы мусоровозов, дальние крики какого-то неизвестного транспорта, близкий, прямо под окном и стеной, человеческий смех. Ведерников, становившийся среди этого всего маленьким, буквально пятилетним, переставал ждать. После того как стряслось чудесное спасение Женечки Караваева, мать несколько месяцев исправно ночевала у себя в постели, хотя по большей части не одна, а с бойфрендом, чьи пухлые кроссовки Ведерников давил колесами электрической коляски, когда путешествовал ночью в переоборудованный, никелированными штангами опутанный туалет. Только когда стало совершенно ясно, что калека может сам себя обслуживать и, передвигаясь по квартире, не крушит гарнитуров, мать вернулась к собственной жизни, потому что другой у нее не было.
Далеко не сразу Ведерников сообразил, что мать приобрела, только для себя одной, новую квартиру. Вещественный мир, поначалу наступавший и теснивший, постепенно стал прореживаться, легчать. Первым пропало новое кресло, оставив по себе на паркете длинную свежую царапину; потом куда-то делись флаконы и шкатулки с туалетного столика, в ванной засохла мамина зубная щетка, превратилась в колтун желтых колючек и окаменелой пасты. Однажды утром Ведерников не увидел на привычном месте в коридоре квадратного толстого зеркала, голая стена буквально била по глазам, будто в ней было что-то замуровано. И, наконец, однажды сам собою, со сварливым и вопросительным скрежетом, раскрылся в маминой с бойфрендами спальне платяной трехстворчатый шкаф.
Ведерников на своей навороченной коляске размером с мини-трактор прежде не заруливал в мебельные теснины этой комнаты, пышной и душной, всегда наполненной испарениями жизни. Теперь из спальни пахло как из пустого бумажного мешка. Ведерников, с нехорошей пустотой в груди, резко въехал, зацепился колесом за хрупкий торшер, тот негодующе затряс матерчатым ведром с лампочкой. В обширных недрах гардероба, где раньше тяжелым театральным занавесом висела женская одежда, было просторно и пусто, как в сарае, на дне чертеж из пыли обозначал стоявшие здесь еще недавно обувные коробки. Сутулая вешалка, пожав плечами, совершенно как это делала мать, спустила вниз какую-то скользкую, ветхого шелка распашонку, и за нею открылся неизвестно сколько здесь провисевший, неизвестно кому принадлежавший мужской костюм. Ведерников дотянулся до него палкой, выловил, будто из озера, из окружавшей его теперь недоступности. Костюм был в полоску, с большими ватными плечами, точно внутрь были зашиты тапки. За долгие годы, пока он был погребен и стиснут всеми этими горами женского, по отдельности нежнейшего, вместе тяжкого, будто земля, костюм сделался плоским, предназначенным словно не для живого человека, а для фотографии в человеческий рост. Ведерников обшарил ссохшиеся карманы, в надежде найти подтверждение, что костюм действительно отцовский. Там обнаружились черные советские копейки, два простых до наивности ключика на проволочном кукане, спекшиеся спички в раздавленном коробке и отдельно, в нагрудном кармане на застегнутой пуговке, два полуистлевших билета в кино с неоторванным контролем, на фильм, который давным-давно закончился и никогда не начнется.
* * *
Мать продолжала приезжать по три-четыре раза в неделю и в конце концов признала, что новая квартира существует. Больше она не добавила ни слова, всем своим видом показывая, что ситуация не комментируется. Ведерников понимал, кем стал теперь для нее: очень долго живущим и очень дорогим в содержании домашним животным. С матерью случилось то, чего она избегала всегда: отказывалась принимать котят, хомячков, о собаке пресекала всякую речь. «Что я буду делать, если он заболеет?» – спрашивала она сурово, отвергая очередного, дрожавшего на нетвердых лапах детеныша, и после мыла руки до локтей, положив на раковину мокрое, с тающим камнем кольцо.
Только теперь Ведерников догадался, что причина была не в брезгливости, а в невыносимой ответственности, которую накладывала бы на мать эта маленькая зависимая жизнь. Ей пришлось бы кормить и лечить существо, воскрешать, если надо, наложением рук: только сделав для существа полностью все, она могла прорваться к собственной полной свободе, а неполная свобода ей была не нужна. Странно думать, что когда-то она решилась на ребенка: теперь история собственного появления на свет представлялась Ведерникову какой-то темной загадкой, событием гораздо более таинственным, чем обыкновенно бывает рождение человека. Но, видимо, именно тогда мать получила решающий урок. «Ты много болел и спал подряд не больше сорока минут», – вот все, что слышал от нее Ведерников о собственном младенчестве, из которого в личной памяти остались желтый цвет какой-то игрушки да еще пылесос, со свистом и хлопками вбиравший газету, которой Ведерников его кормил. Странно, но матери он в те полутемные времена совершенно не помнил, разве что принимал за нее всех большетелых существ, пахнувших по-женски, то есть чем-то хлебным и рыбным. Но сейчас приходилось верить, что мать тогда неотлучно состояла при нем и страшно с ним намучилась.
Вероятно, все дело было в чрезвычайно низкой выработке свободы: матери приходилось целый день стирать пеленки, греть бутылочки, качать орущий сверток, с которым Ведерников себя умозрительно отождествлял, – чтобы потом полчаса смотреть тогдашнее тусклое ти-ви. Ведерников вполне мог представить, что вся дальнейшая жизнь матери стала повышением выхода свободы на единицу труда – и тут, конечно, были совершенно лишними все эти котятки и щенятки с их ненасытными сиротскими нуждами, горячими поносами и маслянистыми блохами на очаровательных мордочках. В общем, мать никого не приняла и выстроила жизнь. Но тут случилось непоправимое: бывший младенец, вместо того чтобы стать в положенный срок полноценным и отдельным от нее человеком, может быть, даже европейским чемпионом, вдруг превратился в навсегда зависимое существо, в какую-то домашнюю обезьяну, что лазает по квартире на четвереньках, потому что не любит использовать протезы. Мать честно приняла удар, и Ведерников знал, что не услышит от нее ни одного сочувственного слова, но получит все лучшее, что можно купить за деньги.
* * *
А если разобраться, что оно такое, это сочувствие? Разве может один человек действительно пережить то, что испытывает другой? Вот Ведерникову уже за тридцать, и хоть опыт его в бытовом отношении ограничен, зато в ментальном смысле неповторим и страшен. Ведерников прошел через провалы холодного отупения, когда не берешь в руки предмета, потому что не можешь вспомнить его названия, и на нижней челюсти успевает отрасти сорняк пегой бороды. Он погружался в области ужаса, когда ошпаривает внезапно, по многу раз на дню, а потом не можешь отдышаться, придерживая ладонью готовое выпасть сердце. У Ведерникова имелся многократный опыт самоубийцы, и не потому, что он это замышлял или как-то готовил. То, что для обычного человека представляло собой нормальную городскую поверхность, по которой запросто ходят двумя ногами, для Ведерникова было чередой зыбей и пропастей. Застряв на обрыве ступеньки, не в силах совладать с разной длиной и общей косностью протезов, он ощущал то же головокружение, ту же мятную щекотку в жилах, что другой бы испытывал, стоя на самой кромке налитого до краев пустотой синего ущелья или, безо всякого ограждения, на тридцатом этаже, под напором огромного воздуха, с бисерной улицей у самых башмаков. Так же точно притягивали бездны, для Ведерникова зияющие повсюду, – и силовая паутина, никуда не девшаяся, но на свой манер сошедшая с ума, завязывалась в такие искрящие, бьющие током узлы, что легче казалось броситься вниз и умереть, чем дотерпеть в живых хотя бы до завтра.
Тем не менее терпишь, и даже засыпаешь, проглотив водяной ком с двумя плохо разжеванными таблетками, – а наутро проснешься и вспомнишь, и все твое горе с тобой, освеженное, бодрое, словно только вчера произошедшее. И все это на фоне жгучего, всеобъемлющего сожаления, предмет которого преспокойно живет в соседнем подъезде, жрет чипсы, покуривает в рукав, каждое лето вырастает из штанов.
Судите сами: если бы люди и вправду имели способность к со-чувствию, они бы сбегались смаковать Ведерникова, как сбегаются зеваки насладиться свежей автокатастрофой или красным варевом пожара. А то, наоборот, расползались бы прочь, с пищеводами, сожженными его ядом и его желчью. Но окружающие едва удостаивали вниманием его сухую, комнатного известкового цвета физиономию, его шаткую на протезах походку. Ведерников знал многих ампутантов, по-разному редуцированных: от практически целых экземпляров до похожих на коряги человеческих обрубков. Почти у всех матери были добрые, самоотверженные, про них даже говорили – святые. Этих женщин роднила какая-то искусственная бодрость, сообщавшая их движениям автоматизм и неловкость заводных игрушек, – а глаза у всех были больные, с поволокой бессонниц. Боль, конечно, была настоящей, кто бы посмел в этом усомниться. Однако Ведерников догадывался – испытывая при этом тайный стыд, – что те трогательные существа, которых так жалеют эти увядшие мадонны, очень мало совпадают с их реальными детьми. Чаще всего это были четырех-пятилетние ребятишки, какими их помнили матери, только увеличенные до взрослых размеров и затем уменьшенные калечащей операцией, не понимающие, что с ними стряслось и за что. А реальные ампутанты, люди взрослые, злые, много чего в своей жизни натворившие, по большей части тяготились материнским страданием и материнским присмотром.
Таким образом, Ведерников целиком и полностью оправдывал собственную мать. Он считал, что мать все делает правильно. Ему нравилась ее обезжиренная, слегка мумифицированная моложавость, ее энергия, хватка, ее манера резко, с визгом и дымком от горящих покрышек, водить автомобиль. Он был благодарен матери за деньги, которые она на него тратила. И совершенно не имело значения, что он скучал по ней особенно пустыми и черными вечерами и разбирал немногие, уже обветшалые вещи, что бросила она на старой квартире, с таким чувством, точно он ее похоронил и теперь стало можно брать в руки ее лоснистый халатик, ее сухие, как папиросная бумага, рваные чулки.
ii
Тренер дядя Саня не показывался два года – или три года, Ведерников времени не наблюдал и не хотел. Когда же он явился, Ведерникову, с трудом раскрутившему замки на тяжеленных, норовивших заклинить коляску дверях, показалось, что тренер пришел не сам, а прислал вместо себя какого-то подержанного двойника. Дядя Саня потемнел, обрюзг; вошел, словно навьюченный собственным весом, словно всяким движением и самим существованием исполнял тяжелую подневольную работу – и вот теперь решился сделать самое тяжкое. «Чего, как живешь-можешь», – буркнул он, глядя куда-то поверх Ведерникова, может быть, на Ведерникова настоящего, который встречал бы тренера стоя. Под обтерханным свитером у дяди Сани обозначилось брюшко, и когда он устраивал на вешалке волглую куртку, под мышкой его обнаружилась прореха с курчавой ниткой, почти истлевшей.
Прежде дядя Саня несколько раз бывал у Ведерникова дома, и мать светски угощала его сырами и белым вином, которое тренер не пил, только мочил скептический рот и вежливо хмыкал. Сейчас из спиртного имелась оставшаяся от бойфрендов водка в двух початых бутылках, шибающая одна бензином, другая средством для чистки стекол, зато еды был полный холодильник – внутри было темно от лежалой, смокшей, набрякшей снеди, с полок выпирали колбасные кольца, горбы ветчины, рыхлые яблоки размером с голову снеговика. Ведерникову пришлось, извинившись и провозившись полчаса, надеть протезы, чтобы накрыть на стол. «Ходишь, значит?» – голос тренера, увидавшего, как Ведерников ковыляет, хватаясь за мебель, вдруг стал пронзительным, точно дядя Саня поймал своего ученика на чем-то нехорошем. Ведерников и правда едва справлялся, новые протезы на гидравлике, еще не совсем отлаженные, как-то брыкались, левая ступня то и дело норовила встать на цыпочки. Но тренер явно винил Ведерникова в чем-то большем, нежели неровная походка. Пока Ведерников кромсал, пиликая по тарелке ножом, просмоленный красный сервелат, дядя Саня налил себе из бутылки, той, что с бензином, полную стопку и сосредоточенно двигал ее по скатерти, будто шахматную фигуру. Потом, горько сморщившись и глядя перед собой невозможными глазами, замахнул гадость прямо в горло.
И пошел разговор. Почему тренер так долго не навещал Ведерникова? Потому что не мог. Не мог сказать, все время держал секрет в себе, будто полный рот воды, которую не проглотишь, подавишься. Восемь метров тридцать сантиметров, это минимум, ты понимаешь, герой сраный? Да, дядя Саня мерил-перемерил, порвал брюки, нашел пятьсот рублей, его самого чуть не сшиб насмерть вонючий грузовик. Дядя Саня так изучил тамошний потресканный асфальт, будто это карта родного края. А Ведерников знал? Честно говори, в глаза смотри. «Да откуда, я же не ползал там с рулеткой», – грубо ответил Ведерников.
На это тренер так хватил бурым кулаком по скатерти, что вся посуда скакнула. Ну, знал, допустим. То есть не знал, чувствовал животом. Этого было нельзя толком объяснить, но Ведерников попытался рассказать угрюмому тренеру, навалившемуся грудью на свою тарелку с истерзанными закусками, что он, Ведерников, не хотел никого спасать. Просто там, за восьмиметровой отметкой, прежде ничего не было, и вдруг возник пацанчик с его крутящимся мячом. Что-то вроде буйка или мишени, что-то реальное. Дядя Саня слушал и только сопел, не забывая подливать в свою мокрую стопку горючую отраву; всякий раз перед тем, как выпить, он крепко зажмуривался, и сморщенное лицо его принимало выражение, какое, вероятно, бывает у человека, которому вот-вот отрубят голову. «И все-таки ты не захотел дорогой славы, позарился на дешевую, – заключил он в ответ на сбивчивые объяснения Ведерникова. – А за дешевую славу платят втридорога, так-то».
Обсуждение великой тайны спортивного рекорда как будто закончилось ничем. Но дядя Саня почему-то был уверен, что в изувеченном Ведерникове, будто стройный кристалл в бесформенном куске породы, по-прежнему заключено сокровище. «Ты же спортсмен, ты по натуре и по судьбе чемпион, – заявил он уже в коридоре, так хватив неустойчивого Ведерникова по плечу, что оба они чуть не повалились на ветвистую вешалку. – Я тебя верну в настоящий спорт, попомни мои слова!»
* * *
Посещение тренера было странно и тягостно; Ведерников никак не мог поверить, что суровый дядя Саня, прежде не бравший в рот ни капли, хлещет теперь водяру, как обыкновенный бомж. Ведерников надеялся, что тренер не вернется. Миновала неделя – шли тяжелые, с ветром, дожди, казавшиеся, из-за того что горели культи, белым кипятком, – и образ тренера как-то поблек, сделался почти безопасен. Но в самое первое погожее утро заерзал мобильник, и бодрый голос дяди Сани объявил, что надо, мол, ехать, что он внизу, ждет.
Ведерников редко выбирался из дома сам и предпочитал коляску, в которую научился лихо, рукастой обезьяньей ухваткой, себя перебрасывать. Но что-то в голосе тренера, какой-то металлический отзвук прежнего дяди Сани заставил его надеть капризные новые ноги, кое-как натянуть на ступни-полозья тугие, с похабными искусственными пальцами, силиконовые калоши, сверху носки и ботинки. Уже в лифте, тяжело опираясь на костыль, Ведерников пожалел, что пустился в такое рискованное путешествие. Виртуальные ступни, которые он ощущал почти всегда босыми, прели и парились во всех напяленных слоях, большой палец правой, в реальности сожженный в больничной котельной или догнивающий где-то на свалке, чувствовался страшно распухшим, размером так с куриное яйцо. На рябом от сырости крыльце Ведерников чуть не поскользнулся, мир затанцевал и с вибрацией, рокотом, будто железный поднос, улегся опять. Яркая небесная синева была холодна, тут и там в древесной листве желтели, точно лимоны, пораженные осенью листья, между чернильной астрой и набухшей скамейкой сверкала, словно драгоценность, густая паутина, вся в каплях. Дядя Саня махал Ведерникову из помятого «москвича», торжественно стоявшего посреди зеркальной лужи, словно синий корабль.
«Вот сейчас ты увидишь людей, – приговаривал дядя Саня, запуская надсадно цыкавший мотор. – Это люди, настоящие, да!» «Москвич» с томным журчанием миновал полузатопленную арку, где на трещинах штукатурки играла водяная солнечная сетка, и выскочил на проспект, вправо бежавший, а влево стоявший Великой китайской стеной. Завернули на улицу, мучительно знакомую: на месте, где Ведерникову раздавило ноги, трещали дорожные работы, разгуливали оранжевые грязные жилеты, ровняя лопатами горячие асфальтовые комья, могутный мужик в каске, сидевшей у него на голове, будто яблоко на еже, налегал на отбойный молоток, отваливая от покрытия черствые ломти. Ведерников, скорченный на заднем пассажирском сиденье, потому что только к этой дверце и можно было, посреди коварной лужи, подступиться, поерзал и почувствовал, что сел на что-то. Перевалившись с боку на бок, уронив куда-то в тесные недра поехавший костыль, он вытянул необыкновенно длинную, с нежными измятыми пальцами дамскую перчатку. «Дай сюда», – хрипло потребовал тренер, зыркнув на Ведерникова через зеркало заднего вида. Не оборачиваясь, он цапнул перчатку, сразу помертвевшую, и, пылая лысиной, затолкал ее в бардачок.
Целью их путешествия оказался какой-то технический колледж – скучная бурая коробка о четырех этажах, перед которой на розоватом постаменте белелся гипсовый Ленин ростом с ребенка. Дядя Саня повлек ковыляющего Ведерникова к длинному пристрою, на торце которого сохранилось советское панно: три большеногие неясные фигуры не то вздымают мирный атом, не то все вместе вкручивают лампочку. Завизжавшая дверь привела в коридор, повышавшийся и понижавшийся при помощи мучительнейших лестниц; все они, впрочем, были снабжены новенькими пандусами, недавно налитыми. По особой гулкости сумбурных выкриков и крепких, круглых ударов Ведерников заключил, что впереди спортзал. Тотчас его обогнали двое колясочников в одинаковых, жарко пахнувших крашеной шерстью спортивных костюмах: у одного правая нога заканчивалась иссохшим коленным суставом, небрежно замотанным в штанину, у другого обе ноги были целы, но болтались безвольно, точно размокшие сигареты. Этот последний быстро обернулся на Ведерникова: полное белое лицо с парой угольных, очень широких бровей, на лбу оттиснуто что-то трагическое, уже наполовину заросшее творожистой плотью. Был бы высокий сочный парень, кабы не травма позвоночника, судя по всему.
Колясочникам издалека махал здоровенный мужик, расставивший ноги воротами и державший в крупных зубах, будто папиросу, тренерский свисток. К нему-то и устремился дядя Саня, изображая подобострастную улыбку. Мужик ждал, перетаптываясь и утверждаясь еще шире. Морда его представляла собой мясистый круг, вписанный в такой же мясистый квадрат: тяжелая, именно квадратная челюсть снизу, сверху рыжеватый еж, посередине курносая шишечка и ровные, стоматологически идеальные зубы, которые, казалось, одни и имеют значение. Ведерников подумал, что матери этот мужик мог бы приглянуться.
«Вот этот?» – пробасил зубастый тип, выплюнув свисток и посмотрев на Ведерникова очень невежливо. «Ну да, ну да, – зачастил, слегка задыхаясь, дядя Саня. – Мой бывший лучший, без пяти минут европейский чемпион, прыгун. Да только за пять-то минут, понимаешь, стряслось…» «Да вроде помню, слышал про него, – произнес мужик, смягчаясь. – Меня Володя зовут», – обратился он к Ведерникову и протянул жаркую лапу, в которой кисть Ведерникова вдруг сделалась хрупкой, точно высохшее насекомое.
Тем временем инвалиды резво, с бодрым рокотом, вкатились в спортзал. Там было таких человек, пожалуй, девять или десять. Покидав шерстяные олимпийки в братскую кучу, они гоняли налегке, в необычайно юрких колясках, каких Ведерников прежде никогда не видел. То были не кресла, а какие-то бешеные табуретки: колеса, закрепленные наискось, как бы прислоненные к седокам, испускали трепетное сверкание, под крошечными сиденьями погромыхивали ролики, и все это крутилось, вертелось, сбивалось в кучу и вновь растягивалось в погоне за аппетитным, шоколадного цвета мячом. Игра напоминала Ведерникову какой-то аттракцион в Луна-парке, когда любителей острых ощущений пристегивают и крутят, пока пейзаж, как зелень в блендере, не измельчится и не пустит сок. Здесь, однако же, играли в баскетбол. Две совершенно нормальные, с размахренными сетками корзины бывали по очереди атакованы, игроки – живые торсы на тележках – становились на миг необычайно длиннорукими, и мяч, резко ударившись о щит, потанцевав по кольцу, иногда все-таки валился в веревочное жерло и падал в гущу колясочников, будто перезрелый плод.
«Ну, ты его попробуй, потренируй…» – бубнил неподалеку дядя Саня, заглушаемый игрой. «Да он же, смотри, не по нашей части, ну, спортивная злость, допустим, а вообще-то он…» – нехотя отвечал Володя, не забывая следить за матчем и булькать в свисток. Самое удивительное для Ведерникова было то, что баскетбольные колесницы приводились в действие не электрическим мотором, как его удобное, уже несколько просиженное кресло, а исключительно мускульной силой игроков. Мышцы у этих инвалидов были крупные, бугристые; пот, пропитавший майки, густой и черный, как нефть. То и дело кто-нибудь из них валился вместе со своей зазвеневшей колесницей, но как только Володя, длинным свистком остановив игру, поднимал креслице за шкирку, выпавший инвалид с ловкостью ящерицы забирался обратно на сиденье, устраивал культи, будто багаж, – и вот уже орал, тянулся к мячу, лихо вздыбив коляску на одно колесо. По периметру спортивного зала пять, не то шесть терпеливых женщин сидели, ссутулившись, на низких скамейках. Одна, полная, бледная, в крупных веснушках, похожих на размокшие хлебные крошки, сосредоточенно читала рыхлую книгу, норовившую развалиться на две сопряженные тряпичным переплетом ветхие части; другая, совсем молоденькая, с румянцем во всю щеку и невозможным светом в круглых глазищах, так смотрела – всем существом! – на кого-то из игроков, что Ведерников почувствовал горечь, точно эта девчонка выбрала другого, а его, Ведерникова, бросила. Мяч бил как пушка.
«Ладно, – заключил со вздохом довольный Володя, когда игра завершилась и колясочники, сочно припечатывая друг друга по блестящим спинам, устремились в коричневую дверцу, за которой слышалось характерное гулкое шлепанье общественного душа. – Попробовать, конечно, можно, ради нашей старой дружбы. Есть у него кто или сам будешь возить на тренировки?» «Да легко! – обрадовался дядя Саня, приобняв Ведерникова и едва его не повалив. – Я и так, считай, целыми днями за рулем».
* * *
Оказалось, что бешеные табуретки, на вид такие простенькие по сравнению с напичканными электроникой креслами, стоят по три тысячи евро штука. Ведерников мог бы попросить денег у матери, и она бы только обрадовалась. Но что-то удерживало его; он и про дядю Саню не сообщил и старался устраивать так, чтобы поездки по массажистам и протезистам не совпадали с путешествиями в спортзал, совершаемыми все на том же чахлом «москвиче».
У команды, однако, имелась резервная коляска на случай поломки, и добрый Володя, потерзав в кулаке квадратную челюсть, ставшую от этого цвета свеклы, предоставил в распоряжение новенького дорогостоящую технику. Между прочим, выяснилось, что опекаемое Володей сборище лихих колясочников – не что иное, как сборная Москвы по сидячему баскетболу. Ведерников раньше о таком никогда не слышал. В самом слове «команда» была какая-то гнетущая условность. Как можно подвести к одному спортивному знаменателю спинальника Колю, сидевшего тумбой, кидавшего мяч с колен, как вот сбрасывают кошку, и живого, наглого, в лоснящихся татуировках Серегу Лебедева, у которого всей инвалидности было – отрезанная правая ступня и на левой руке редуцированный указательный, похожий на окурок? Тем не менее существовала классификация, по которой все игроки, в зависимости от увечий, получали баллы – страдалец Коля самый низкий, – и сумма на протяжении матча не должна была превышать четырнадцать. Таким образом, между игроками команды возникала тонкая связь, они становились будто сообщающиеся сосуды; увечья, как и преимущества, принадлежали всем вместе, и вместе они составляли существо о двадцати руках и девяти ногах – не совсем распадавшееся на отдельных людей, когда заканчивалась тренировка. Ведерников прямо-таки чувствовал, как спинальник Коля, налившись натугой, открывает рукой Сереги дверь в раздевалку, как чернобровый Аркаша – тот, что первым оглянулся на Ведерникова в коридоре, – подпитывается силами команды, чтобы, повисев на перекладине под крепким душем, растереть свои неживые бескровные ноги, у которых белые подошвы были нежны и студенисты, будто ступни улиток.
Переодевшись и перебравшись кто на протезы, кто на свои разномастные вихляющие коляски, инвалиды в сопровождении дождавшихся женщин почти всегда направлялись к ближнему бару: непритязательному заведению с батареей мутных бутылок и красными стульями вроде трамвайных, с пыльным пластмассовым плющом на стене, издававшим тряский шорох, словно бар и правда двигался по рельсам. Там баскетболисты широко занимали сдвинутые вместе липкие столы и под водянистое пиво, откровенно отдающее водопроводом, под жирную щепу раздираемой рыбы вели душевный разговор.
Ведерников, собственно говоря, так и не сделался у них своим. На самом деле он никак не мог поверить, что вот эти мускулистые обрубки действительно занимаются спортом. Чувство было, как у профессионального, пусть и в отставке, военного к сборищу штатских мужиков, играющих в войну. Никто из команды в прежней жизни не тренировался, не ходил в спортшколы и секции – за исключением наглого Сереги, второразрядника сразу по нескольким дисциплинам, от лыжных гонок до академической гребли. Ни у кого из них не было особого, по часам расписанного детства, состоявшего из тренировок и сборов, не было подъема по крутой, все более сужавшейся дорожке в будущее, когда вот еще немного вверх – и увидишь через границы и океаны своих конкурентов, которые тоже на тебя смотрят. В команде инвалидов вместе с молодыми играли и перестарки: одному морщинистому жизнелюбу, с пустыми длинными щеками и подбородком в виде котлетки, нависающим над жилистой шеей, явно было сильно за сорок, а то и все пятьдесят. Словом, все тут было как-то не по-настоящему – хотя над сборной витал туманный призрак паралимпиады в Польше, куда через год, если расщедрится спонсор, все они надеялись попасть.
Ведерникова обескуражило, что те сидячие трюки, которые так ловко проделывали колясочники-баскетболисты, оказалось не так-то просто исполнить. Бешеная табуретка под ним катилась и крутилась вовсе не туда, куда Ведерников ее направлял, он словно сидел в плавающем тазу, отзывчивом на любой толчок, но уже черпнувшем воды. Еще хуже получалось с ведением мяча. По правилам полагалось на два обжигающих ладони удара по колесам по крайней мере раз бить мячом об пол – либо пасовать другому игроку, относимому общим кружением в гулкую даль. При этом мяч, кожаный, очень материальный, пока его держишь в руке, обнаруживал свойство бесследно растворяться, стоило им на ходу стукнуть. Пока Ведерников крутился, полагая, что злокозненный снаряд запутался под сиденьем, среди роликов и крестовин, – мяч тихо возникал за пределами площадки, совершенно целый после попадания в незримую область, ухмыляющийся из-под юбки смущенной болельщицы. Баскетбольная корзина проходила высоко над головой, точно солнце в зените, достичь ее броском казалось делом невозможным. А самое главное – вся эта якобы спортивная суета производилась в нижнем, грубом слое действительности, силовая паутина только резала и натирала, будто резинка трусов. Единственный раз она встрепенулась: когда мяч, запущенный тем самым жилистым перестарком, вдруг завис в наивысшей точке полета на долгие, долгие секунды, невесомый, неуязвимый, остановивший и уравновесивший мир, – прежде чем ринуться вниз, мимо кольца, на непропорционально крупную, точно взятую у какого-то монумента голову спинальника Коли, так утвердив его тугую вертикаль.
* * *
Инвалиды-баскетболисты не только показывали Ведерникову, как надо обращаться со свойствами колеса и шара – математическими и мистическими, – но и пробовали его учить, как следует по-мужски справляться с судьбой. Постепенно, за пивом и воблой (которые категорически исключались нормальным спортивным режимом), Ведерников узнал по частям, по фрагментам, иногда не совпадающим рваными краями, их житейские истории. Спинальник Коля в прошлом был дальнобойщик, водил тяжелый американский трак с громадным, как железные ворота, радиатором, с двумя никелированными трубами и боковыми зеркалами размером с музыкальные колонки. Этот трак, будто паровоз, тянул по трассам целые грузовые составы, которые Коля виртуозно вписывал во все прихотливые кривые дорожной разметки. На своем жарком чудовище Коля проехал всю Россию и всю Европу, причем последняя ему не особо понравилась из-за скучной стриженой зелени и толстых баб в дорожной полиции. Несчастье с Колей произошло не на трассе, как можно было ожидать, а дома, ранним июньским утром, в блаженный выходной. Было что-то такое заманчивое в воздухе за окном: нежная утренняя дымка исподволь пропитывалась солнцем, и балконы, деревья, развешанные простыни словно ничего не весили – не пейзаж, а сплошная папиросная бумага и воздушные шары. Коля, совершенно трезвый и совсем не с похмелья, распахнул с треском тугую оконную створу, окунулся в лучистую свежесть – и нечаянно столкнул забытые с вечера на подоконнике женины часики на позолоченной браслетке. Коля, надо сказать, был весьма рачителен по части вещей, брал в поездки все нужное и не терял ни единой мелочи, на каких бы стремных стоянках ни приходилось кантоваться. Теперь он осторожно высунулся, взглядом проследил виляющее падение ценного предмета, намереваясь быстро сбегать вниз и подобрать, пока никто не увел. Вспыхнув, точно золотая рыбка, часики нырнули в газон, и Коля нагнулся сильней, чтобы хорошенько запомнить место: сочетание крапчатого камушка и ворсистого сорняка. Это сочетание осталось с Колей навек, потому что в следующую невероятную секунду тапки его предательски заскользили по полу, железный карниз проехал, раздирая майку, по ребрам, все кувыркнулось, хлынуло – и мир загудел от огромного удара, пришедшегося в самый центр Колиного естества. Теперь спинальник Коля считал себя счастливчиком. Он остался жив, любил жену – ставшую за считанные месяцы похожей на покойную мать и все читавшую, при любой возможности, толстые книги, которые, за неимением денег, собирала целыми связками по окрестным помойкам, благо многие их выбрасывали.
А вот жилистый перестарок, откликавшийся на Корзиныча, считал себя учителем жизни. «Первая наша победа – ссать как мужики, да!» – рявкал он на всю замолкшую пивную, и Ведерников, тайно журчавший в унитаз как пожилая тетенька, опускал смущенный взгляд под изрезанный стол. Кличка перестарка объяснялась не успехами в баскетболе, это у него была такая фамилия: Корзинов. До своего увечья Корзиныч был актер и даже снимался в кино. Ведерников теперь понимал, почему плохо выбритая, соленая и перченая физиономия Корзиныча сразу показалась ему смутно знакомой. Припоминался он же, молодой, ясноглазый, с живенькими желвачками и косым вихром на вскинутую бровь, – только на экране глаза Корзиныча были ярко-голубые, а в реальности оказались цвета болотной водицы, с толстой родинкой на левом веке, придававшей взгляду перестарка странную двусмысленность. Корзиныч некогда снимался в популярных советских фильмах – но всегда на вторых и третьих ролях: играл рабочих пареньков, честных на производстве и несчастных в любви. В перестроечную эпоху Корзинычу довелось воплотить совершенно новых людей – криминальных братков в тяжелых кожанах и с обритыми бошками: тут оказалось, что у Корзиныча весьма киногеничные уши, напоминающие крупные розы. Но роли были все равно самые ничтожные, вместо традиционного «Кушать подано» – «Гони, сука, бабло». Ногу Корзиныч потерял на съемочной площадке: была приятнейшая натура, сельская местность, разомлевший пруд, подернутый растительным пухом и мошкарой, на взгорке пятнистая корова, дородностью напоминающая Россию, – но вдруг операторская тележка, лязгнув, поехала под уклон, и Корзиныч ей как раз подвернулся.
В районной больничке, куда фургончик съемочной группы, скача на ухабах, кое-как доставил пострадавшего, в открытый перелом занесли заражение, и ногу пришлось резать, уже в Москве. После ампутации и года тихого алкоголизма, наложившего на лицо Корзиныча необходимое количество серого грима, бывший актер вернулся в мир своих ролей, только уже по-настоящему. Он был теперь работяга и бандит в одном флаконе: слесарил потихоньку на скромной, выпускающей цветастые диваны мебельной фабрике, а для себя, для денег и для души, растачивал газовые стволы под боевой патрон. Неприметные, слегка одутловатые личности, приобретавшие у Корзиныча его безотказный продукт, несколько разочаровали бывшего актера в том романтическом мире криминала, что воссоздавался из крашеных частей на съемочной площадке. Реальность в виде тихого, будто кровоток, рынка вооружений и прокуренной, проматеренной до черной копоти фабричной слесарки оказалась всего лишь копией фильмового пространства, отнимавшего теперь у реальности право быть настоящей. Зато здесь, поскольку каждый человек сам себе главный герой, одноногий Корзиныч по праву выступал в роли наипервейшего плана. Он присвоил картинную манеру пролетариев сцеживать вязкий плевок на кривой папиросный окурок, перенял у киношных блатных гнусавый говорок с оттягом, способ носить плоский кепарик козырьком на носу и руки по локоть в штанах. Со стороны это смотрелось игрой, все менее профессиональной по мере того, как Корзиныч удалялся от своего актерского прошлого. Но перестарок наслаждался. Он нежно полюбил свои пистолетики-револьверчики, их угловатую тяжесть, железный суставчатый хруст, отдачу в плечо. Немало банок из-под пива сплясало под пулями калибра 6,5, немало жеманных, как женщины, стеклянных бутылок разлетелось, всхлипнув, яркими осколками – и был один задастый кролик, удиравший с энтузиазмом, будто сказочный Колобок, но, с задержкой дыхания, настигнутый.
* * *
Корзиныч был главный пропагандист идеи, вдохновлявшей баскетболистов-колясочников: «Мы не хуже других, мы лучше других». В каком-то смысле так и было: себестоимость всякого действия, вот хоть посещение душевой, оснащенной разными перекладинами и поручнями и после тренировки напоминающей одновременно коробку с насекомыми и орбитальную станцию, настолько превышало затраты на то же самое у целых организмов, что любой здоровый ужаснулся бы и остался грязным. Классификация, сводившая сумму увечий игроков к четырнадцати баллам, не учитывала болевых ощущений, что было специально прописано в правилах. Но боль была, она была реальна, и гримасы свирепости, искажавшие на площадке потные лица игроков, на самом деле выражали ее, боль. Боль во многом вылепила эти совершенно разные мужские физиономии, проложила свои морщины, ставшие у каждого члена команды в буквальном смысле главными чертами лица; из-за этих характерных морщин лица баскетболистов, даже когда они в расслабухе тянули пивко, напоминали морды тигров.
Еще одним врагом колясочников, едва ли не страшнейшим, было государство. Все баскетболисты пребывали на разных стадиях одной и той же борьбы за свои инвалидные льготы, собирали справки, писали в прокуратуру, обращались в суды. Некоторые таскали с собой в рюкзаках пухлые папки с ветошью документов – летописи судьбы на одинаковом для всех канцелярите – и вслух зачитывали перлы обтекаемой подлости, получаемые в ответ на свои законные требования. Чернобровый Аркаша, например, имел неосторожность, поскольку в социальном фонде долго не было денег, сам купить инвалидную коляску, полагавшуюся ему бесплатно. Теперь фонд не желал компенсировать траты по чеку, потому что Аркаша приобрел слишком дорогой экипаж, тогда как ему следовало быть гораздо скромней. На самом деле коляска, о которой переписка шла точно о представительском лимузине, была брезентовым стулом на визгливых громоздких колесах, причем подножки, напоминавшие железные педали слива в общественных туалетах, регулировались только теоретически. Как во многих гражданских изделиях российского производства, в этой коляске было что-то армейское, грубое, солдатское, требующее стойко сносить тяготы службы. То же самое относилось к бесплатным протезам, изготовители которых, казалось, держали в уме не человеческую ногу, а винтовку Мосина. Все баскетболисты, имевшие несчастье ими обзавестись, «переобувались» по десять раз на дню, пытаясь как-нибудь поудобнее приладить косное изделие, сообщавшее о своей чужеродности и твердости на каждом мучительном шагу, но все равно к вечеру культи напоминали окорока, натертые красным перцем.
Среди баскетболистов не было ни одного, кто не судился бы с государством, а наглый Серега сам был под судом. Бумажная судьба свела его с коммунальным чиновником, кислым толстячком, от витиеватой подписи которого зависели льготы по многим платежам. Дело было как будто обыкновенное – но чиновник оказался изворотлив, вежливо просил «донести справочку», а пока эта справочка готовилась, у какой-нибудь предыдущей заканчивался срок действия. У виртуоза было все рассчитано буквально по часам, он создал идеальный безвыходный лабиринт, своего рода петлю Мебиуса, – и сделал это не со зла, как думали многие инвалиды, которым его подпись, громадная, будто дым из фабричной трубы, снилась по ночам. Если бы толстячок мог чувствовать злость, полноценную, яркую, он, возможно, был бы счастлив. Беда его, однако, заключалась в том, что он почти ничего не чувствовал, только иногда тупое давление и мурашки, как вот бывает в отсиженной ноге. Отсиженной душе толстячка требовалась кровь, чужая на худой конец; толстячок питался чувствами своих подопечных и жалел отпускать наиболее вкусные экземпляры, из которых татуированный ампутант, подорвавшийся на мине в Чечне и до сих пор словно окутанный земляной и дымной взвесью этого взрыва, был самый яростный, самый интересный.
Чиновник, однако, не предполагал, чем именно питается, он понимал только градус, но не вкус. А Серега Лебедев прошел большую школу ненависти, его тренировали все – и чечен Муса, с носом как гнилая груша и собачьей шерстью на щеках, пытавший его в плену, и румяный прапорщик Гущин, бог мародерки, почти целиком положивший отделение, чтобы вывезти свое награбленное барахло, и бывшая супруга, красивая, будто кукла из магазина, творившая все и со всеми, пока Серега валялся в госпитале. И вдруг эта тренированная ненависть сошлась, сузилась в луч, в точку, загоревшуюся как раз на плоской переносице чиновника. Серега буквально ощутил в руке фантомную тяжесть своего Макарова, тут же восполнил ее отсутствие чем-то, схваченным со стеллажа (корпоративный подарок, полый жестяной факел, в котором бренчал какой-то мелкий предмет), прицелился, метнул – и, к несчастью, попал.
Кровь, хлынувшая из рассеченного лба чиновника, была, как показалось Сереге, густо-шоколадного цвета, пятна ее, расплываясь на белой рубашке, создавали впечатление не травмы, но трапезы, обильной и калорийной. На удивление, череп толстяка, защищенный вдобавок тюленьим слоем жира, оказался крепок, все свелось к телесным повреждениям средней тяжести. Чиновник, даже не потерявший сознания, даже не получивший сотрясения своего компактного, резиновой плотности мозга, а нападением ампутанта чрезвычайно польщенный, развил бурную юридическую активность. В туманных, но неотвязных мечтах чиновник видел уже депутатское кресло; зная хорошо, что к этому креслу ведет совершенно любой поступок, делающий персону известной электорату, толстячок напористо давал интервью маленьким подмосковным телеканалам, причем шрам у него во лбу, кривой, грубо зашитый, выглядел гораздо страшней, чем реально полученный ущерб. За Серегу заступались ветеранские и инвалидные организации, даже функционеры паралимпийского комитета писали положительные характеристики, но дело фатально шло к условному сроку. Чиновник, лучась человеколюбием, публично обещал забрать заявление, если господин Лебедев извинится в прямом эфире; на это Серега многоэтажно матерился, и полный бар выпивох был свидетелем того, как ветеран, с желваками будто грецкие орехи и с потеками пива на вздувшемся горле, грозил эту гниду полностью добить.