Ведерников и правда не любил передвигаться на протезах: немного завидуя ампутантам, что надергивают протезы легко, точно сапоги, сам он не мог отделаться от нежелания быть частично искусственным. Лиде всегда стоило огромного труда вытащить его на «ходячую» прогулку. При роковом отсутствии спасительного и такого удобного кресла Ведерников в родных дворах чувствовал себя заброшенным за тридевять земель. Опираясь правой рукой на мягкую Лиду, а левой на упрямую твердую трость, Ведерников занимал всю ширину дворовой асфальтовой дорожки, и всякий раз, когда кто-нибудь его обгонял, сердце на мгновение сжималось, точно обогнавший мог столкнуть его в пропасть. Собственный рост, стараниями Романа Петровича соответствующий тому, из которого Ведерников ушел в полубытие, теперь казался чрезмерно велик. Здесь, наверху, было слишком ветрено, в лицо летели то острые снежинки, то сырые тряпичные листья, и само пространство казалось дырявым, рваным, опасным своей открытостью на все четыре стороны. А то вдруг обострялось ощущение живых, неотрезанных ног, обутых в мучительно тесную обувь и тонких, как спички. Между тем еще предстояло вернуться к далекому подъезду, влезть по трем горбатым ступеням на крыльцо, а затем еще по восьми взобраться на площадку, где можно наконец вызвать комфортабельный лифт.
У Романа Петровича, занимавшего целый этаж граненого, отливавшего ядовитой синькой бизнес-центра, имелся оборудованный зал, где платежеспособных ампутантов гоняли, будто дрессированных крыс по лабиринту. Здесь были выстроены разного рода изуверские лестницы. У одной ступени были круты и узки, точно книжные полки; другая, напротив, состояла из широких, на полтора человеческих шага, полированных плит, какие бывают на некрасивых и пустых, советской постройки площадях и ведут к какому-нибудь большеногому гранитному солдату или трепещущему в увядших цветочных стогах Вечному огню. Изверг-протезист воспроизвел у себя в тренировочном зале все неприятности, какие подстерегают ампутанта в нелюбезной городской среде, – а кое-что было буквально перенесено с улиц, например, еще одна интересная лестница истертого почти до дыр мягкого мрамора, чьи ступени были кривы, будто морщины на старческом лбу. Имелся даже винтовой фрагмент, решетчатый и гулкий, завивавшийся вокруг чугунного, точно смолой облитого столба. Здесь всегда дежурил помощник Романа Петровича, меланхоличный полный мужчина, чьи прилизанные желтые волосы выглядели как масло, намазанное на булку; должно быть, его задача была спасать ампутантов, застрявших в железных тенетах, но мужчина был отрешен, глаза его, казалось, внимательнейшим образом считывали информацию с внутренней стороны квадратных очков и не реагировали ни на какие внешние раздражители.
Лестницы соединялись в неровный овал, в единый мучительный путь, по которому можно было двигаться по часовой и против часовой, но не получалось сойти с дистанции, пока не достигнешь, обливаясь холодным потом, самого дна витиеватого ада. Ампутанты ковыляли по кругу, все разные, точно хромые и кривые римские цифры, пустившиеся по сюрреалистическому циферблату, лишенному стрелок. А в запасе у коварного Романа Петровича были еще плоскости растресканного асфальта с мочалами настоящей травы, плюс наклонные пандусы, плюс длинные поддоны с гравием, чей скрежет отдавался в зубах, точно приходилось, по мере продвижения, пережевывать всю эту пыльную гранитную массу. «Водички, водички полейте, чтоб скользко было! – покрикивал довольный Роман Петрович пронзительным от счастья голоском. – Пусть полюбят дождичек, черти!» Тотчас кто-нибудь из обслуги волок, семеня и поплескивая, полное ведро и широко окатывал ад; Роман Петрович с живейшим интересом наблюдал, как подопытные, делая судорожные мелкие движения, преодолевают просиявшие препятствия.
Если бы изверг мог, он бы воспроизвел у себя в аду и пупырчатые наледи, что возникают на асфальте после мокрого снега, и промерзшие до белой щепы хрупкие лужи, и тот самый зловредный сорт городского ветра, что бросается из-за угла, как пес, и норовит завалить навзничь. Протезист явно чуял в себе нечто от языческого бога, от Зевса-громовержца. Интересно, что и другие признавали в нем скрытую стихийную мощь, иначе с чего бы мать стала так перед ним заискивать? А она заискивала и даже смущалась, стоя перед извергом и его массивным, словно из шоколада отлитым столом, тогда как рядом было кресло, в которое она могла, в своей псевдоподростковой голенастой манере, развинченно плюхнуться.
Ведерников только удивлялся. Вероятно, женщин, подобных матери, раньше просто не существовало ни в одном поколении бабок и прабабок. Это был совершенно новый тип, выпавший из естественного хода вещей. Матери недавно сравнялось сорок пять (полуюбилей, чинный ресторан, именинный торт с роем желтых огоньков, из которых один, цепкий, как оса, никак не хотел гаснуть) – но никто не смог бы на взгляд определить ее биологический возраст. При помощи косметических салонов мать превращалась в биоробота, одетого подростком; это не было возвращение молодости – лицо ее, до странности твердое и лишенное теней, совсем не напоминало студенческие снимки, так что человек, не видевший ее с тех самых нежных лет, которые она теперь имитировала, узнал бы ее с меньшей вероятностью, чем если бы она дала годам брать свое. Джинсы, короткие курточки, кеды – все это смотрелось круто, но на самом деле в ее двадцать с небольшим были круглые воротнички и платья в цветочек, а еще Ведерников помнил тяжелое пальто на вате, с большой растрепанной лисой, похожей на жухлую траву, и чопорные ботики на кожаных пуговках, всегда сырые, стоявшие отдельно на серой газетке.
Существо, в которое превращалась мать, изначально не предусматривалось природой – кто же мог теперь догадаться, что у существа на уме? Искусственного в ней было теперь едва ли не больше, чем в самом Ведерникове на протезах. Может, потому она так трепетала перед наладчиком высокотехнологичных конечностей? В том ресторане протезист тоже присутствовал – сидел, развалясь, по левую руку от холодно сиявшей именинницы, свитер корзиной, борода метлой. А однажды под обширным белым халатом Ведерников углядел на изверге полосатый костюм вроде отцовского, с каким-то красненьким значком на лацкане, похожим на леденец. Мелькнувшая догадка заставила его похолодеть и криво усмехнуться. С одной стороны, он не мог представить, что у матери, превратившей себя в неестественное существо, могут оставаться какие-то естественные чувства. С другой стороны, тугие плечистые бойфренды разом куда-то делись. У Ведерникова было мало возможностей для наблюдений: мать он видел редко и так и не побывал в ее личной квартире, остававшейся для него крошечным белым пятнышком на где-то северо-западе Москвы. Раз он подсмотрел, как злокозненный творец искусственных стихий с галантной ужимкой подает зарозовевшей матери ее китайчатый, в золотых драконах, пуховик, а она блаженно вплывает в атласные рукава и нежится в объятиях шелка, стеганого пуха, корявых лап живодера, не сразу разомкнувшихся.
iv
Впрочем, отношения матери с людьми мало задевали Ведерникова: что бы там ни происходило, оно казалось ему таким же отвлеченным, как и его собственные с ней отношения, которые нельзя было определить ни единым словом, обычно применяемым к обоюдным чувствам матери и сына.
А вот Женечка Караваев требовал заботы и по-своему выводил, вытаскивал Ведерникова в люди. Вдруг оказалось, что он уже перешел из шестого в седьмой, что лоб его обметан ядреными прыщами, а под носом пробивается растительность, которую пацанчик то и дело трет нечистым указательным. Оказалось, между прочим, что на ногах его кроссовки Ведерникова: стали как раз, Лида потихоньку отдала и побоялась сказать. Пацанчик, стало быть, теперь буквально ходил по земле вместо Ведерникова, передвигался своей осторожной походкой валкого истукана, оставлял на рыжей грязи, которую не мог перескочить, его, Ведерникова, рельефные следы.
Женечкин дневник в первой четверти сделался особенно ужасен. Новый, но уже истрепанный, с землистым пятном на обложке и махрами выдранных страниц, он весь был красен от учительских сердитых записей – и все время повторялось каллиграфическое требование классного руководителя матери и отцу прийти в школу. Обращение оставалось без ответа: мамаша и папаша Караваевы стоически ничего не подписывали, а может, и не могли подписывать в силу своей фантомной природы. Папаша Караваев стушевался окончательно, его можно было различать только поздними вечерами по круговому вращению теней, когда фонари перенимали друг у друга его сутулую бесплотность, да по тряскому кустику белого меха на черном поводке – то была улыбчивая собачонка размером с ушанку, которую папаша Караваев где-то раздобыл для развлечения супруги, да сам с ней и остался. Наталья Федоровна по-прежнему проводила по многу часов на зеленой скамье перед подъездом, широко расставив холмообразные ноги в обрезанных валенках и глядя в точку, где ничего не было. В ней настолько уже отсутствовали движения мысли и жизни, что мелкие пичуги без опаски садились ей на голову, толсто и глухо замотанную в теплые платки, и вертелись, покачивая деревянными палочками хвостов, поклевывая шерсть.
«Надо, значит, нам идти, ведь правильно, да?» – просительно проговорила Лида после того, как Женечка, оставив по себе на полу в прихожей характерное, словно там убивали мелкое животное, грязное пятно, наконец свалил. Ведерникову идея Лиды совершенно не понравилась. Однако из-за Женечкиных проблем в школе он испытывал беспокойство, будто забыл в гостях не особо нужную куртку, но не помнит точно, что там у нее в карманах. «Ладно, ты права, пожалуй, придется сходить», – буркнул он, отворачиваясь от просиявшей Лиды. Ему опять-таки не нравилось, что всякий раз, добившись от Ведерникова чего-нибудь для Женечки, Лида старалась вознаградить доброго калеку особо трудоемким лакомством, для которого требовалось часами что-нибудь чистить, молоть и взбивать, и специальными долгими поцелуями, от которых все немело вокруг раздавленного рта и возникало ощущение намордника. «Не смей меня дрессировать!» – мысленно обращался Ведерников к радостно хлопочущей Лиде, но вслух этих слов не произносил.
Женечка учился в той же школе, куда ходил Ведерников, пока не перевелся в школу олимпийского резерва. Крыша школы, крытая бурым железом и украшенная величественной руиной печной трубы, была все эти годы видна из трех окон квартиры, особенно отчетливо из спальни Ведерникова. Он машинально наблюдал зимой, как убеляется и расчерчивается в косую тетрадную линейку покатая кровля, как весной намерзают на карнизах ледяные грубые глыбы и как блестит на штукатурной стене, возле полуразвалившегося в своих ухватах водостока, трогательная ледяная сопелька, будто у второклассника. Но никогда ему не приходила мысль совершить паломничество в доспортивное детство, он оттуда, собственно, почти ничего не помнил. И теперь было странно сознавать, что до школы все так же можно дойти за десять минут: наискось через тихий, вечно сырой переулок, где лужи достигают черноты и густоты чертежной туши, мимо слободки железных гаражей, мимо булочной с землистыми караваями на деревянных поддонах, потом вдоль школьного забора, в котором три или четыре крашеные плахи, для удобства опаздывающих на урок, всегда были выломаны и держались на гвоздях.
Десять минут превратились в сорок, потому что Лида упросила Ведерникова «для солидности» надеть протезы. Булочная оказалась закрыта, на месте ее сиял полированным крылечком и завлекательной вывеской новенький стоматологический кабинет: в чистое окно были видны румяно-седая макушка пациента, уложенного в кресло, и плотный, туго склоненный врач с круглым зеркальцем во лбу. По пути Ведерников крепко споткнулся о мокрую ветку, погрузившую липкие листья в густую, точно маслом политую глину, и потерпел бы фатальное крушение, если бы Лида, ловко поднырнув, его не подхватила.
Школьный фасад из желтовато-кремового стал теперь блеклым зеленым – но все те же проступали сквозь штукатурку родимые пятна, и все те же беленые чаши с колтунами настурций высились по краям небольшой, состоявшей из бетонных пешек балюстрады, и все так же была заколочена левая из двух парадных дверей: величавая окаменелость в грубой коре шелушащейся краски, с замазанными стеклами, на которых татуировками проступали слои некогда процарапанных надписей. Ведерников не ожидал, что все это так его взволнует.
Внутри, в темноватом купольном вестибюле, было еще живо округлое маленькое эхо, катавшееся, будто яблоко, в желтоватой, глиняной на вид миске потолка. Все так же был грязноват внушительный коридор, где по стенам лоснились неразборчивые портреты корифеев разных наук: самый различимый, с запавшими безумными глазами и бородой в виде двух чернобурых лисьих хвостов, был, кажется, Владимир Даль. Ведерников поймал себя на том, что улыбается неизвестно чему. Он узнавал горбатые темноты узкой раздевалки, чуял горький пыльный запах блеклых портьер на высоких окнах – вероятно, таких же горючих, как тогда, когда Ведерников испытывал старинную, медную, вонявшую бензином зажигалку, и вдруг от синеватого пуха на фитиле сухая ткань вспыхнула с могучим шумом, словно взлетела жар-птица.
Все четыре школьных этажа, сквозные благодаря широкой, пасмурно освещенной парадной лестнице, были объяты той особой, закладывающей уши тишиной, какая бывает во время уроков. Но вот тишина сгустилась, напряглась, лопнула, грянул, как скорый поезд, железный громкий звонок. Тотчас хлынул шум, замелькали, будто мячики, светлые и темные макушки, заскрипели на своих осях никелированные вешалки в озарившейся раздевалке, кто-то пригожий, толстый, румяный повалился с разбегу на пол, сразу сверху на него уселись двое, оскаленные, точно обезьянки. Ведерникову стало неприятно от такого количества детей – способных совершенно бесконтрольно бегать, затевать потные, пыльные драки, выскакивать внезапно под колеса. Однако во всем этом гомоне и тесной возне он не почуял ни одного зловещего уплотнения, каким был весь целиком Женечка Караваев. «Он диавол», – вдруг прозвучал в ушах жаркий шепот полузабытого торговца водкой, возникли перед глазами белые вощеные залысины и судорожное, с обкусанными ногтями троеперстие, кладущее крест.
Классным руководителем Женечки оказался не кто иной, как Ван-Ваныч. Ведерников не видел его, казалось, целую жизнь и теперь с трудом узнал. Лет Ван-Ванычу было, может, под пятьдесят, но смотрелся он стариком. Весь он как-то уменьшился, сделался легок и сутул, будто перемоченный дождями и высохший до черных жилок осенний лист; на хрупком его, как будто полом черепе почти совсем не осталось волос, из-за ушей по дряблой шее пролегли морщины, похожие на жабры. Новой была и беспомощная добрая улыбка, которой он озарился, вставая навстречу Ведерникову из-за тяжело загруженного каким-то физическим опытом учительского стола.
«Это ты, Олег! – воскликнул Ван-Ваныч, прикладываясь своей цыплячьей грудью к ведерниковскому наглухо застегнутому пальто. – Как же я рад тебя видеть! Да, тебе надо сесть, сюда, сюда», – с этими словами Ван-Ваныч придвинул гостю свой обтянутый дерматином, жестоко порезанный стул, одновременно выуживая для себя и для Лиды две пыльные табуретки. Ведерников грузно рухнул, на столе дернули стрелками приборы в эбонитовых чепчиках.
«Я тебя как раз ждал сегодня, – словоохотливо продолжил Ван-Ваныч. – Девушка твоя мне звонила. Вы и есть Лида, верно я говорю? Ну, замечательно, прекрасно. То есть не совсем все замечательно, конечно. Да, так вот. Вы ведь по поводу Жени Караваева? Родителям безразлично, как я убедился. Они никак не влияют, да. Собственно, по всем правилам мне с ними надо обсудить. Но глухо, совершенно глухо, я и в дневник писал, и домой звонил, и как об стенку горох. Вот ведь люди! А ты, Олег, то есть вы вдвоем, значит, занимаетесь ребенком? Удивительно, просто удивительно…»
И старенький Ван-Ваныч, знакомо поднимая куцые брови и собирая горкой тонкие бескровные морщины, стал рассказывать во всех подробностях о Женечкиных обстоятельствах. Учился Женечка едва-едва посредственно. Он в последнее время готовил дома уроки письменно (на этих словах тихая Лида, часами сидевшая с дергающимся, дрыгающим ногами Женечкой над его расхристанными тетрадками, зарделась от удовольствия), но что касается теоретического материала… Нет, Караваев неглуп, он, скорее, умен, но умом своеобразным, дикорастущим, где соединяется крайняя практичность с крайней фантастикой. Две трети учеников просто зубрят материал, и в этом ничего плохого нет; Караваев же воспринимает всякое преподанное знание как ограничение его персональной свободы. Не далее как позавчера, вызванный к доске, почему-то уже по локти испачканный мелом, Караваев заявил, что тупой закон Гука есть его, Гука, личная проблема, а он, Караваев, сам разберется и с упругостью, и с деформацией, потому что собственноручно ставит дома опыты. Ведерников догадался, что имелись в виду те странные паутины из резинок и ниток, на которые Женечка, затаив дыхание и лишь слегка всхрапывая, осторожно навешивал разные металлические грузы, от чугунных гирек до швейных иголок, добиваясь при помощи каких-то ему одному внятных равновесий максимального отягощения натянутых струн. Однако идеал не давался самозабвенному экспериментатору: буквально в полувсхрапе от него, в полуперышке веса дикое монисто все-таки рвалось, бряцало, безнадежно запутывалось – и даже Лида рассердилась, обнаружив среди хаоса ниток, вилок, шестеренок свои маникюрные щипцы.
Ведерников давно понимал, что Женечкин мозг представляет собой полное блескучих сокровищ сорочье гнездо. Ван-Ваныч подтвердил его представление о том, что с Женечкой невозможно договориться. Все законы физики, химии и математики Женечка воспринимал как двойное покушение на собственное «я»: во-первых, всю эту хрень заставляли учить, что уже являлось злостным насилием над личностью, а во-вторых, жесткие, негнущиеся формулы отсекали все разнообразие связей между свойствами вещей. Одной из аберраций Женечкиного сознания была неограниченная власть: заполучив предмет (купив, украв, подобрав на помойке), Женечка полагал себя и хозяином свойств этого предмета. Так, шестеренки из разных разъятых механизмов были обязаны сцепляться и крутиться, кофемолке надлежало дробить гвозди, ржавым амбарным замкам со спекшимися внутренностями следовало открываться и закрываться при помощи изогнутой скрепки. Предметы, понятно, сопротивлялись. Пару раз Ведерникову довелось пронаблюдать приступы Женечкиного гнева: экспериментатор рычал, рвал в косые лоскуты подвернувшуюся под руку, ценную списанным сочинением тетрадь, топал короткими страшными ножищами, отчего на расстеленных газетах у него подпрыгивали ни в чем не повинные детальки и стоном отзывалась хладная батарея. Но видывал Ведерников и другое: странную очарованность на полувздохе, предчувствие совершенства. В такие редкостные мгновения, буквально остановленные Женечкиной верой в податливость мира, глаза пацанчика делались туманны, мягкие розовые руки витали медленнее, медленнее – и вот почти замирали перед последним крохотным движением, точно готовились поймать и боялись спугнуть дивное радужное насекомое. Но как только движение происходило – расколдованные железяки грубо набирали вес, буквально вываливались из небытия, и все рвалось, рушилось, раскатывалось по полу с рокотом и стрекотом, Женечка в пароксизме злости топал громадной ногой.
Женечкины школьные проблемы не ограничивались учебой. Класс, на две трети состоявший из не очень красивых и не очень счастливых девчонок, Караваева подтравливал – как подтравливают всех странных, слабых, противненьких, плохо одетых и никем на свете не любимых. Это последнее чинный, отменно круглоголовый седьмой «Б» улавливал безошибочно – и Лидино сердечное сострадание ничего не меняло, потому что переживала она не за Женечку, а за умозрительного сироту.
Вместе с тем Женечка доставлял седьмому «Б» немало развлечений. Он регулярно срывал уроки своими «научными экспериментами»: то выпускал, привязав на нитки и держа пучком эти дрожащие вожжи, десяток жуков, из которых едва половина надрывала моторчики на своих принудительных орбитах, другие же влачили по парте сырые привязи и собственные внутренности; а то на перемене, проникнув в класс без ведома дежурных, пристраивал к приготовленному опыту какое-нибудь горбатенькое устройство, в результате чего искомое электричество не искрило, а шипело и корежилось, и жидкость в нагретой колбе, вместо того чтобы мирно переменить цвет, вскипала едкими, едва проходившими в стеклянное горло пузырями и заливала учительский стол.
Никто не понимал, почему возникают такие эффекты: налицо были нарушения преподаваемых законов, и это, кажется, оскорбляло педагогический коллектив больше, чем нарушение дисциплины. Разумеется, признаки бессильной ярости преподов вызывали у седьмого «Б» тихую эйфорию. «Давай, Каравай!» – подбадривали Женечку дылды с галерки. На это Женечка солидно кланялся, выражая всей физиономией и удовольствие от публичности, и некоторое презрение к веселящейся публике. Женечку наказывали – но как-то так всегда получалось, что вместе с ним под горячую руку попадали еще двое-трое из числа киснувших от смеха или под шумок передирающих, шибко двигая локтем, соседскую контрольную. Женечке было наплевать и на очередную запись в дневнике, и на горделивую двойку в журнале; другие же пострадавшие, которым было что терять, со злобой воспринимали урон. В результате Женечку били, и, случалось, жестоко.
* * *
Несмотря на общую благопристойность и инертность, в седьмом «Б» имелся, как во всяком классе, главный хулиган. Это был Колесников Дима, который требовал, чтобы его называли Дима Александрович.
Дважды второгодник, Дима Александрович был старше и крупнее других пацанов, носил пухлые куртки и широченные штаны, нагруженные парой-тройкой килограммов нужных вещей и спадающие мешками на ярко-белые наглые кроссовки. Шевелюра Димы Александровича, пострадавшая от неудачно выполненных дредов, напоминала банный веник. Дима Александрович, как и Женечка, не учился вообще, на уроках слушал рэп, самоуглубленно кивая, похожий, в уздечке наушников, на дремлющую лошадь. С одноклассниками Дима Александрович почти не знался, банда его состояла из пришлых, таких же балахонистых, но более мелких, коротконогих, будто плюшевые медвежата, но на деле очень опасных ребятишек. Банда обычно поджидала Диму Александровича на первом этаже возле мужского туалета, куда лениво втягивалась при появлении усатой, сверкающей очками и бусами завучихи Зои Петровны, при появлении иных угроз женского пола – а хлипкий словесник, единственный, кроме Ван-Ваныча, мужчина в педагогическом коллективе, таковым не считался и сам предпочитал держаться подальше от вертепа, откуда сытно и приторно тянуло анашой.
Дима Александрович сам ни разу не попал из-за Женечкиных опытов: он вообще был для учителей невидимка, слепое пятно на последней парте третьего ряда, на фоне крашеной, жирно блестевшей стены. Однако Дима Александрович считал себя чем-то вроде смотрящего и не уклонялся от выполнения общественного долга. На большой перемене он со вздохом сгребал осклабленного Женечку за шкирку и волок его, шаркавшего на полусогнутых, но каким-то образом сохранявшего важность, на первый этаж, к своим. Там он валил ухмылявшуюся добычу под ноги медвежатам и со словами: «Пацаны, не убивать», – лениво запаливал рыхлый косячок. На туалетном слякотном полу Женечка сноровисто принимал защитную позу, ему одному свойственную: прятал голову куда-то под мышку и сворачивался так, что на виду оставались только круглая спина да громадные окаменелые подошвы с налипшими бумажками. Балахонистые пританцовывали и попинывали жертву, пытаясь ее взбодрить, но выбивая лишь немного пыли да утиное кряканье, имевшее отдаленное сходство с человеческим смехом. Должно быть, Женечкин удельный вес создавал у них ощущение, будто они пытаются играть в футбол мешком с булыжниками. Бдительный Ван-Ваныч, неоднократно разгонявший отчаянными криками эти безобразные танцульки, утверждал, что хулиганы удирали прихрамывая. В свою очередь, Женечка особых повреждений не получал: когда Ван-Ваныч, причитая, помогал вяло шевелившейся жертве подняться на ноги, он видел на лице у Женечки удержавшуюся, хотя и несколько подшибленную ухмылку, которой кровавая размазня под носом придавала оттенок клоунады. Иногда Ван-Ванычу удавалось оттащить Женечку в медпункт, где к его набрякшему носу прикладывали лед и осматривали синяки, напоминавшие не травмы, но фиалки и розы. Но чаще Женечка, отряхнувшись, хозяйственно проверив содержимое своего потертого, но качественного, какой-то министерской солидности портфеля, ссылался на «неотложные дела» и уходил, держась несколько скособоченно, с белым хвостом рубахи, не вполне заправленной в штаны.
«Ну вот как прикажете с этим разбираться? Женя Караваев совершенно закрыт, какая-то каменная крепость, а не мальчик, – сетовал Ван-Ваныч не то в первый, не то в один из последующих визитов Ведерникова в школу, когда пили чай в учительской, все вместе отражаясь и сливаясь щеками в тусклых боках электрического самовара. – Если бы он кому пожаловался, так нет. Будто даже доволен, как все к нему относятся. При том – прирожденный провокатор. Может, даже гениальный по-своему. Ходят по классу эсэмэски, из-за которых лучшие подружки ссорятся насмерть… И какой-то у него посреднический бизнес при списывании сочинений, контрольных…»
Честно говоря, Ведерников не видел большой проблемы в том, что Женечку немножко бьют. Он бы и сам это сделал, если бы мог. Но Лида – Лида просто не находила себе места, то и дело присаживалась рыдать во время уборки. Ведерников впервые видел Лидины слезы – и это при ее-то жизни, где была и пьющая мать с пузырящейся брагой вместо мозгов, и сестра с ее бессмертными метастазами, и четыре года полуразрушенной общаги, куда от автобусной остановки надо было полчаса добираться между двумя непроглядными стенами прутяной и бетонной жути: там каждый год убивали кого-то, находили измазанный труп. Была, наконец, та двусмысленность между двумя мужчинами, которая любую бы угнетала, только не Лиду, понимавшую все это как дело житейское. Так женщина ее простого тяглового склада могла совершенно запросто терпеть свою невозможную реальность – и лить обильные слезы над сентиментальной книжонкой. Женечка и был книжонка, идиотский комикс, в котором имелся и нарисованный Ведерников – вернее, супергерой с преувеличенной мускулатурой, означавший Ведерникова. «Ты, значит, и правда такой хороший человек? – озадаченно спрашивал Ван-Ваныч, прикасаясь к плечу Ведерникова бледными, заметно дрожащими пальцами. – Удивительно, был вроде бы обычный мальчик… Прыгал, нарушал дисциплину… Но спас ребенка, покалечился сам, а теперь фактически заменил этому ребенку родных – кто бы мог подумать? Святые поступки, Олег, святые поступки. Для меня большая честь…» При этих словах Ведерникова охватывало такое пронзительное чувство нереальности, что внезапный гром школьного звонка представлялся ему звуком будильника, который вот-вот вырвет блуждающий ум из хватки кошмара.
Однако сон наяву продолжался и длился. «Сделай же что-нибудь! – кричала Ведерникову зареванная Лида, похожая, с опухшим лицом и глазами-щелочками, на старую якутку. – Они изувечат ребенка, эти бандюки! Если ничего не сделаешь, я нажалуюсь Аслану, он этого Диму зарежет!» Ведерников, подавленный этим скандальным криком после стольких лет тихого голоса и мягкой тишины, не знал, что сказать.
* * *
Как удивительна бывает логика событий: вроде бы одно вытекает из другого, а в результате делаешь то, чего делать вовсе не собирался. При осторожном, косвенном посредничестве Ван-Ваныча и пары-тройки малопримечательных персонажей из седьмого «Б», друживших и с теми, и с этими, была назначена встреча – прямо во дворе у Ведерникова, для удобства калеки (и для скорейшей помощи в случае, например, удара по голове). Лида во двор не пошла, только проводила героя, шагавшего на протезах враскачку, как боцман, до лифта: была почему-то сильно, приторно надушена, одета в новое желтое шерстяное платье, словно для театра.
Ведерников не очень верил, что Дима Александрович придет: было слишком холодно, вместо нежного первого снега сыпала жесткая крупа, ярко белевшая на земле, а в небе роившаяся острыми черными точками. Скамейка возле безлюдной детской площадки была просто ледяная, содержимое песочницы смерзлось в гранит. Тем не менее Дима Александрович явился, когда Ведерников уже совсем скрючился в своем новеньком, сдобно хрустевшем пуховике. На малолетнем бандите была, поверх широченных спортивных фланелей, одна стеклянистая ветровка, и чувствовал он себя превосходно. «Ты, что ли, дяденька, вписываешься за Каравая?» – произнес он гнусаво, перекатывая во рту какой-то жвачный комок. «Не “дяденька” и не “ты”, а Олег Вениаминович», – ответил Ведерников, стараясь не трястись, и тут подумал, что Лида наверняка стоит у окна, смотрит. И из других окон, занавешенных чем-то серым, похожим на старые, байковые от старости паутины, тоже, вероятно, смотрели люди. Вместо того чтобы ощутить поддержку и относительную безопасность, Ведерников почувствовал себя точно на театральной сцене, причем он не знал ни текста, ни смысла своей героической роли. «Вы не дурите, не смейте у меня дурить», – произнес он голосом вдвое тоньше того, каким разговаривал обычно. На это Дима Александрович только ухмыльнулся.
Но, кажется, малолетний бандит не был настроен агрессивно. Его большие, навыкате, бычьи глаза выражали скорей любопытство. «А че, правда, что у тебя, у вас то есть, ноги ненастоящие?» – спросил он простодушно, присаживаясь около Ведерникова на корточки. «Правда», – ответил Ведерников, сообразив, что перед ним всего лишь ребенок. «Да ладно! Посмотреть дай?» – Дима Александрович бесцеремонно ткнул толстым указательным в колено Ведерникова, как раз целое. Ведерников со вздохом закатал правую штанину. Минуты три Дима Александрович осматривал и щупал изящный, блестевший как серебряное яблоко коленный шарнир, плавные обводы пластика, процессор, штангу. «Круто! – восхитился он, с трудом вставая в рост. – Дорого?» Ведерников кивнул. «Ну, я бы такое приобрел, было бы бабло! – Дима Александрович, возбужденно приплясывая, сделал пару боксерских выпадов. – Как терминатор! А че, правда изобрели протезы, прямо соединенные с мозгом? Я бы еще чип вживил под череп. С высокоскоростным трафиком! Ноги бы отрезал на хрен, руки тоже. Одним ударом стену бы пробивал!»
Ведерников, насупившись, дергал вниз правую штанину. Кулаки Димы Александровича, которые он держал в стойке у самых зубов, точно собирался их съесть, были красные, живые, полнокровные. «А голову ты бы тоже запросто себе отрезал? – спросил Ведерников раздраженно. – И это?» – Ведерников с усмешкой указал глазами на низкую складку фланелевых штанов, где скрывались желтоватые пятна органического происхождения. «Это не-е! Девушки любят натуральное и погорячее, – самодовольно заявил Дима Александрович и плюхнулся рядом с Ведерниковым на обледенелую скамью. – Так ты, то есть вы, чего хотели перетереть? Насчет Каравая? Каравай, он неуважаемый вообще-то. Лично я его ни разу не херачил. Так, пацаны разминаются…»
Ведерников глубоко вздохнул, покосился наверх, пытаясь в разбегающихся рядах холодного, с общим белым отблеском стекла найти свое окно, – и не нашел. Нехотя он потащил из утробно нагретого кармана то, что давно там мусолил, так что водяные знаки, казалось, перешли в капиллярные узоры на влажных пальцах. Эту вкусную, широкую купюру в двести евро он, закрываясь спиной от нервной Лиды, все бившей рыльцем пылесоса в какой-то угол, утром отделил от толстенькой пачки, спрятанной, вместе с другими такими же приятными толстушками, в комоде под бельем. Это был болезненный поступок: Ведерников словно вырвал страницу из непочатого календаря, относившегося к какому-то далекому будущему году, – и тем нарушил ход вещей, травмировал все деньги, заботливо запеленутые в ветхую простынку. Но что он мог еще? Молча он протянул купюру конспиративно покосившемуся Диме Александровичу, надеясь, что Лида не такая зоркая, чтобы сверху разглядеть манипуляцию, подмену мужского поступка презренным эквивалентом. На счастье, стоило Диме Александровичу погладить деньги округлым жестом фокусника, и они моментально исчезли из глаз, так что и близкий наблюдатель ничего бы не рассмотрел.
После этого Дима Александрович расслабился, развалился еще вольготнее, отчего сделалось заметно, что мальчик полноват и что со временем молочно-нежный второй подбородок превратится в тугой воротник матерого жира, если юнец не сядет на диету. «С вами приятно иметь дело, – изрек он фразу из какого-то криминального фильма. – А только, если по-честному, я бы на вашем месте забил на Каравая. Чего вам урода воспитывать? Он маньяк, реально. Ему самое место в морге со жмурами, типа санитара, или закроют его, вот и будет вам весь ваш подвиг. Ладно, окей, пацаны его больше не тронут, а вам от чистого сердца мой бесплатный совет». С этими словами Дима Александрович всем колыхнувшимся телом оттолкнул себя от скамьи и пошел в сторону арки, на ходу застегивая трепещущий под ветром пузырь ветровки. Продрогший Ведерников тоже кое-как поднялся, преодолевая крен и кружение снега, голых ветвей.
«Ну что, как? – встретила его Лида, растрепанная, в одном тапке. – Ты им приказал, пригрозил?!» Должно быть, она, наблюдая из ложи, обрыдалась над пьесой, глаза ее, набрякшие, в размазанной косметике, напоминали чудовищные фиалки. «Все, больше к Жене не будут приставать», – устало произнес Ведерников, а сам подумал: что же я такое творю?
* * *
Сожаление. Это едкое чувство было постоянным фоном существования Ведерникова, всякую скромную радость калеки оно прожигало насквозь. Случались и обострения – спровоцированные, например, внезапной переменой мягкого зимнего солнца на интенсивное весеннее, делающее все вокруг линялым, будто пролежавший зиму под сугробом конфетный фантик. Или приступ накатывал при виде цветочного магазина с чем-то похоронным в роскоши букетов; или вдруг несущийся на скорости автомобиль обдавал Ведерникова тем самым жарким бензиновым ветерком, которым дышал налезающий «хаммер». Сразу день текущий и реальный отступал на задний план, а на первый план выходил тот самый, майский, до конца не прожитый.
Тот самый день, если сложить все время мысленного прохождения его рокового маршрута, длился суммарно уже года два или больше. Если приступ случался в светлое время суток, реальное солнце немного разбавляло густоту той майской теплыни, как вода разбавляет мед; в ночные часы мед становился вязким, и Ведерников, мысленно оказавшись среди нежной мути цветущих яблонь, просто не мог сдвинуться с места.
Сколько этот день таил спасительных лазеек! Ведерников не уставал их исследовать. Он мог бы, например, не намахивать пешком от самого троллейбуса, а пересесть в метро, куда едва не спустился, но поддался очарованию новенькой зелени, мелких древесных листков, очень подробно вырезанных словно бы из яркой, чуть шершавой гофрированной бумаги. Если бы не эта эфемерная, готовая уже назавтра огрубеть зеленая дымка, Ведерников на момент опасности был бы уже дома, в спасительных стенах. Или, наоборот, он мог ну совершенно запросто задержаться по дороге, встретить кого-нибудь, потрепаться минут пятнадцать, а потом через плечо случайного зеваки глазеть со всеми на мутно-розовую звезду в лобовом стекле джипа, на разинувшего рот бородача, которого вяжет милиция. Однако все человеческие лица, проплывшие тогда навстречу, были чужие, условно мужские и условно женские; подмога, если и двигалась вразвалку по какой-нибудь из боковых дорожек, безнадежно запаздывала. А ведь могло быть еще проще: что стоило дяде Сане вообще отменить тренировку! Он тогда мучился зубами, нянчил в ладони распухшую щеку, мычал ужасные песни – так записался бы к стоматологу!
Все так сошлось в тот бесконечный, до сих пор не завершившийся день, что задним числом казалось нарочно подстроенным. Что интересно: двадцатое мая наступало ежегодно. День рожденья Ведерникова приходился на девятнадцатое ноября: эти две даты были почти идеально симметричны относительно центра годового вращения, относительно солнца. С днем рожденья все было более-менее понятно: обязательный ресторан, мать в чем-нибудь светлом, брючном, с золотым, обсахаренным бриллиантами калачом на ключицах, ее болтливые гости, все друг другу знакомые, а Ведерникову неизвестные, подарок в коробке с кукольным бантом, который никогда не дозволялось выбрать самому. Потом год, скрипя, переваливая через горбатую зиму, описывал полукруг. Ведерников чувствовал, что надо что-то делать с антиподом дня рожденья, но никак не мог приноровиться. Однажды двадцатого мая пошел крупный снег, хлопья холодного мыла текли по окну, а потом на прогулке было очень мокро, сирени в полной листве и с ярко-белым грузом образовали полутемные низкие арки, и прямо перед Ведерниковым рухнула, ахнула плашмя сверкающая ветка, обдав его ледяными брызгами. В другой раз была сухая гроза, дневная мгла гудела, водопроводный кран кусался электричеством, пыль во дворе вела себя как живая, протягивалась волной, вздымалась, роилась, подхватывала и, повертев, бросала бледный негодный мусор.
Но, как правило, двадцатого мая стояла прекрасная погода, со всеми банальностями свежего весеннего цветения, и люди в этот день как-то инстинктивно избегали Ведерникова; даже Лида, едва ли знавшая о дате, отпрашивалась домой пораньше. Пару раз Ведерникову удалось напиться в одиночку, преодолевая взрывы алкоголя в голове: он был как солдат, идущий в атаку, совершенно уже глухой среди вырастающих тут и там колоссальных земляных кустов, под клубами черного дыма, застилающего белое облако. После этих болезненных опытов вкус коньяка, шампанского, портвейна, чего угодно другого стал для него совершенно одинаковым: железным и желудочным. Еще он разбил пузатый, как мячик, заварочный чайник, вываливший ему на колени полупереваренную бурую массу, – и наутро Лида с мучительным, изводящим душу звуком заметала в совок царапучие черепки.
Не может быть, чтобы это произошло в действительности, произошло бесповоротно. Оригинал двадцатого мая содержал в себе столько иных возможностей, что Ведерникову часто мерещилось, будто на самом деле не было никакой катастрофы. Будто параллельно его фальшивой, кое-как проживаемой жизни в подлинной реальности идет жизнь настоящая, несломанная. Впервые это наваждение накатило на Ведерникова из-за Лариски. Как он был молод тогда, какой он был глупец! Подлинная реальность представлялась ему в виде пошлейшей туристической рекламы, состоявшей из крашеного моря, лакированной красотки и запотевшего напитка. Фальшь этой заемной грезы косвенно подтверждалась тем, во что всего за несколько лет превратилась Лариска. Ее и теперь при желании можно было счесть красивой женщиной, и больше всего такого желания было у нее самой. Располневшая, как и следовало ожидать, с замазанным косметикой лиловым воспалением между криво нарисованных бровей, она катала по двору широкую коляску на два тугих, с кефирными личиками, свертка и время от времени доставала что-то из сумки – зеркальце, судя по солнечному зайчику на большой, уже разрушаемой временем щеке. Как любовно она смотрела на себя, держа себя перед собой, будто райское яблоко, – а то присаживалась на скамью, тетешкая себя у себя на коленях, в то время как белые свертки кряхтели и куксились. Под конец прогулки появлялся муж, долговязый, с коричневыми усами и скошенным подбородком. Обычно муж торжественно въезжал во двор на лилипутской, с чем-то жабьим в общем очерке, иномарке, делал круг почета в поисках парковки, а потом супруги дружно возносили коляску со свертками и каплющими колесами на ступени крыльца. Перед тем как скрыться в кафельном полумраке подъезда, эти двое на виду двора обменивались долгим, с участием чутких усов, поцелуем, что вызывало отвращение к самому слову «счастье». Неужели Ведерников мог оказаться вот на его месте – на месте добросовестного семьянина в измятом полушерстяном костюме и при дохлом галстуке, честно любящего супругу, но не достигающего и десятой части ее большой любви к самой себе?
* * *
И все-таки Ведерников не мог отрешиться от иллюзии, что где-то – может быть, близко, на расстоянии руки, протыкающей радужную складку пространства, – есть другой он, целый и настоящий. Здешняя инвалидная жизнь его была, за исключением отсутствующих ног, практически идеальной – но в том-то и крылась фальшь, тут-то и прятался подвох! Безногий бывший спортсмен Олег Ведерников ни в чем не нуждался. Академию он не закончил – зачем? Иногда, под настроение, пробовал работать на дому. В первый раз это был call-центр интернет-магазина, торгующего мобильниками, флэшками и прочей дребеденью. В дребедени Ведерников ничего не понимал, в призовых баллах для «любимых покупателей» совершенно запутался, и единственное удовольствие, которое он получил от всей истории, – финальный разговор по скайпу с крупной, превосходной лепки головой рассерженного менеджера, посаженной, однако, на узенькие плечи, как валун на земляную горку; будучи послан весьма далеко, этот менеджер так удивился, что Ведерникову хватило веселья на целую неделю.
В другой раз он отозвался на объявление «молодой перспективной команды» по продвижению «продуктов для здоровья» и даже как бы заработал несколько тысяч, продавая впечатлительным клиенткам омолаживающие пилюли размером от литиевой батарейки до макового зерна. Однако у перспективных скоро возникли проблемы с лицензией, все контактные номера стали out of service, и никаких денег Ведерников не получил. Потом на месте пилюль были сковородки с чудодейственным, на вид прямо-таки перламутровым покрытием; потом энергосберегающие лампочки, мощные, но сосущие электричества не больше комара; потом наборы самозатачивающихся ножей, к которым добавлялись совершенно бесплатные брошюрки с подробной инструкцией. Все эти продукты, отданные для распространения инвалидам, имели некие волшебные, малоправдоподобные свойства, а совокупность бизнесов так явственно и пряно пахла аферой, что только большой оптимист либо совершенно отчаявшийся человек мог поверить в стабильность дохода и перспективы продвижения в компании. Ведерников знал, сведя несколько случайных, чисто телефонных знакомств, что некоторые его товарищи по несчастью, говорливые и не берущие в голову ничего серьезнее футбольного матча или любовного романа, все-таки зарабатывают на эфемерах, запросто перескакивая из проекта в проект, воруя клиентские базы и искренне веруя в цены ниже рынка. Что до Ведерникова, то ему для равновесия требовалось минимум восемь часов молчания в сутки, при этом сон не шел в зачет. К тому же плотненький сверток денег в комоде торговому энтузиазму никак не способствовал.
В общем, жизнь инвалида Ведерникова была – никакая. Иногда ему до боли в висках мерещилось, будто можно позвонить себе настоящему, если в рассыпанной повсюду бытовой цифири угадать телефонный номер и межпространственный код. Цифры стояли на магазинных чеках, на автомобильных номерах, на квитанции из обувного ремонта, которую Лида не оторвала от подошвы своего кривого сапожка да так и ходила, мелькая белым, ветхим, разъеденным водой и каменными зернами; цифры роились, будто кусачая мошкара, цифры трудились, создавая в сознании Ведерникова свои муравейники, рыжие рыхлые холмы размером с египетские пирамиды. Но не было номера, не существовало аппарата, с которого можно было бы сделать звонок.