Называлася Анабель-Ли.
Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
Только этим мы жить и могли.
И, любовью дыша, были оба детьми
В королевстве приморской земли.
Но любили мы больше, чем любят в любви, —
Я и нежная Анабель-Ли.
И, взирая на нас, серафимы небес
Той любви нам простить не могли.
Но, любя, мы любили сильней и полней
Тех, кто мудростью нас превзошли…
Но ни ангелы неба, ни духи пучин
Разлучить никогда б не смогли,
Не смогли б разлучить мою душу с душой
Обольстительной Анабель-Ли…
* * *
– …ни ангелы неба, ни духи пучин разлучить никогда б не смогли, – всхлипнула Аделаида, успокаиваясь.
Наплакавшись вдоволь, она почувствовала некоторое облегчение. Умылась холодной водой из находящейся здесь же, в палате, раковины и принялась обследовать помещение.
Палата как палата, двухместная (хотя при желании сюда можно втиснуть еще одну или даже две кровати). Вторая кровать, которая ближе к окну, пуста, на ней голый, ничем не прикрытый, видавший виды полосатый матрац и подушка без наволочки, вся в вылезших перьях.
Кроме кроватей и раковины, в палате имелись еще два стула и две тумбочки.
Аделаида открыла скрипнувшую дверь и осторожно выглянула в коридор.
Он был низкий, прямой, слабо освещенный, такой длинный, что Аделаида плохо различала его дальний конец. Коридор делился надвое заваленным бумагами письменным столом с зажженной настольной лампой. Здесь, по-видимому, находился сестринский пост, который сначала показался Аделаиде пустым.
Потом в отдалении появился силуэт какого-то больного в длинном сером халате, ковыляющего с палкой вдоль стены к посту; мгновенно над залежами бумаг поднялась голова в белом колпаке и что-то строго произнесла.
Больной (Аделаида так и не успела понять, мужчина это или женщина) испуганно дернулся и поспешно ушел прочь.
Бред какой-то, подумала Аделаида.
А может, я все-таки сплю и ничего этого нет? Вот хорошо бы было…
Она вернулась в палату и подошла к окну.
Окно было довольно большое, двустворчатое и относительно чистое, так что сквозь него хорошо просматривались часть больничной аллеи, обсаженной темными кленами, скамеечка для больных и (сердце Аделаиды радостно дрогнуло) заросли кудрявой персидской сирени.
Ничего, подбодрила себя Аделаида, не без труда открывая тяжелую раму, как-нибудь… Как-нибудь обойдется.
Вот вернется Карл, и все изменится. Он что-нибудь обязательно придумает. Надо просто подождать, и ни в коем случае нельзя расклеиваться, а то что же получается – когда он рядом, я смелая и сильная, а когда его нет, я не могу даже набраться терпения и подождать?
Нет уж, чего-чего, а терпения мне не занимать. Терпения и умения ждать. Что-что, а это я умею. Хотя, может быть, это единственное, что я умею.
И потом, здесь же больница, а не тюрьма, продолжала успокаивать себя Аделаида.
Она провела пальцем по холодной и склизкой от ржавчины оконной решетке.
Ну решетка, так ведь первый этаж – как же без нее?
Захочу, и уйду отсюда в любой момент.
Мало ли что Шаховской говорит, он же не гинеколог.
Вот дождусь завтрашнего осмотра (Шаховской обещал, что осматривать будет сам заведующий гинекологическим отделением) и уйду.
Скорее всего, уйду. Может быть, уйду…
* * *
Аделаида собиралась после обеда погулять, посидеть на скамейке под сиренью, но вместо того задремала, свернувшись клубочком на жесткой кровати и натянув на голову одеяло.
Не то чтобы в палате было холодно – солнечные лучи, беспрепятственно проникая сквозь приоткрытое зарешеченное окно, согревали убогую больничную обстановку ничуть не хуже, чем импортный кожаный диван в кабинете главного врача. Просто Аделаиде казалось, что так оно безопаснее.
Проспать бы все это тяжелое, неприятное, муторное время!
И чтобы потом его рука откинула бы одеяло с ее головы!
А пока – не думать ни о чем неприятном! Не вспоминать ничего грустного и страшного!
И, словно повинуясь заказу, сон пришел к Аделаиде, до того приятный и легкий, что она радостно засмеялась. Перышко от подушки, встревоженное ее смехом, поднялось над кроватью, покружилось в ленивом солнечном сквозняке и медленно уплыло за окно.
* * *
Снова был холодный, ветреный, с пробивающимся сквозь тучи солнцем мартовский день. И снова она стояла в своем директорском кабинете, опираясь на край стола, и ждала, что вот сейчас, в следующую минуту, к ней приведут знакомиться иностранного гостя.
Теперь и вспомнить странно, какая она была тогда хмурая и недовольная и как ей хотелось улизнуть от этого знакомства.
Вдруг оказаться дома, одной… и чтобы Лена приехала сама, без Вадима своего…
Телефон выключить, дверь никому не открывать… Муж пусть будет в командировке дней шесть… И никаких футболов по телевизору до двух часов ночи. Двоечников, техничек, штатного расписания, разбитых стекол, поломанных парт, родителей второго «А» – все и всех побоку!
Знала б она тогда, кто стоит перед ее дверью, успела бы если не переодеться, то хотя бы причесаться и подкраситься.
Теперь же она знает. Тонкие пальцы в радостном волнении переплетены под высокой, обтянутой узорчатым шелком любимого лилового платья грудью.
Мимолетный взгляд в висящее на стене овальное зеркало – все в порядке! Лицо и шея над глубоким, прикрытым кружевом вырезом отливают нежной белизной. У нее всегда была великолепная кожа, белая и гладкая, как драгоценный старинный фарфор, с едва заметным розоватым отливом.
И губы хороши и свежи, и глаза – большие, мягкие, словно серый бархат, и длинные темно-пепельные волосы свободно, красивыми волнами падают на плечи, и нет в них ни единого седого волоска.
Входи же, я жду!
Пока англичанка Ирина Львовна с секретаршей Манечкой шепотом препирались в приемной, кому из них представлять гостя, тот, услыхав «Войдите!», спокойно открыл дверь кабинета и шагнул через порог. Секретарша с англичанкой ахнули и устремились следом.
Гость приблизился к стоявшей неподвижно Аделаиде Максимовне.