– Все-то тебе надо знать.
В конюшне тихонько заржала лошадь, потом еще раз. Это был конь Кара, не дедушкин. Стало вдруг весело, как будто начинался ярмарочный день или праздник. Мама улыбнулась – так, словно хотела, чтобы мы улыбнулись тоже, подошла к конюшне, открыла дверь и произнесла:
– Тсс!
Потом вернулась и отвела нас в пропахшую маслом кухню, владение Хайрийе и мышей.
– Смотрите никуда отсюда не выходите, пока гость не уйдет. И не ссорьтесь, а то он подумает, что вы избалованные, невоспитанные дети.
– Мама, – заторопился я, пока она еще не успела закрыть дверь. – Мама, послушай: они говорили, что кто-то убил одного из дедушкиных художников.
7. Меня зовут Кара
Едва увидев сына Шекюре, я понял, что многие годы память неправильно рисовала мне ее образ. У Орхана – и у Шекюре – черты лица тонкие, а подбородок длиннее, чем мне казалось. Стало быть, рот у моей возлюбленной должен быть меньше, а губы у?же, чем я представлял себе: за двенадцать лет странствий из города в город мое воображение увеличило рот Шекюре, губы стали пухлыми и блестящими, словно крупные вишни.
Будь у меня при себе портрет Шекюре, исполненный в манере итальянских мастеров, за все двенадцать лет ни разу я не почувствовал бы себя бесприютным и неприкаянным, не в силах вспомнить образ оставленной в Стамбуле любимой. Ведь если в сердце живет лицо возлюбленной, мир по-прежнему твой дом.
Когда я увидел сына Шекюре, поговорил с ним и поцеловал его в щеку, во мне тут же заворочалось беспокойство, вечный спутник несчастных людей, убийц и грешников. «Давай, иди и найди Шекюре», – подначивал меня внутренний голос.
На какое-то мгновение я подумал, что вот сейчас, ни слова не говоря Эниште, встану, выйду в коридор и буду открывать все двери – я успел краем глаза разобрать: пять их было, этих темных дверей, вместе с дверью на лестницу, – пока не найду Шекюре. Но однажды я уже поступил поспешно и необдуманно – и в итоге провел вдали от любимой двенадцать лет. Поэтому я тихо ждал и слушал Эниште, оглядывая подушки, на которых она наверняка не раз сидела, вещи, до которых она дотрагивается.
Эниште рассказал, что султан желает, чтобы книга была готова к тысячелетию Хиджры[29 - Хиджра – переселение пророка Мухаммеда из Мекки в Медину в 622 г., начало мусульманского летосчисления.]. Повелителю вселенной угодно показать, что в тысячный год исламского календаря он сам и его держава могут пользоваться приемами европейцев не хуже, чем те. Поскольку одновременно художникам велено было изготовить «Сурнаме», они должны были по воле правителя работать не в суете дворцовой мастерской, а у себя по домам. О том, что они тайно ходят к Эниште, он, разумеется, знал.
– Поговори с мастером Османом, – сказал Эниште. – Одни говорят, что он ослеп, другие – что выжил из ума. А по мне так, он и слеп, и глуп.
Неудивительно, что между ними пробежала кошка, ведь Эниште, собственно говоря, не был художником, он и рисовал-то не очень хорошо, однако султан поручил ему готовить книгу. Это не могло понравиться старому мастеру Осману.
Я стал разглядывать предметы обстановки, напоминавшие мне о детстве. За двенадцать лет я не забыл ни голубого килима из Кулы[30 - Килим – безворсовый ковер. Кула – город на юго-западе Турции.], ни этого медного кувшина, ни кофейного подноса, ни ковшика, ни кофейных чашек, которые, как любила с гордостью рассказывать покойная тетя, были привезены из самого Китая через Португалию. Все эти вещи, как и подставка для книг, инкрустированная перламутром, и полочка для кавука[31 - Кавук – головной убор, на который наматывается тюрбан.] на стене, и подушка из красного бархата, которую я потрогал, чтобы вспомнить, какая она мягкая, – перекочевали сюда из дома в Аксарае, где мы с Шекюре провели детство, и на них до сих пор лежал отсвет тех дней, когда я был счастлив и рисовал.
Счастье и рисунок. Мне хотелось бы, чтобы читатель, не оставшийся равнодушным к моему рассказу, к моей печали, не забывал, что счастье и рисунок – отправные точки моего мира. Когда-то среди книг, перьев и рисунков я был очень счастлив – а потом за любовь меня изгнали из этого рая. В годы изгнания я часто думал о том, сколь многим обязан любви к Шекюре, – ведь это благодаря ей в юности я был так радостно открыт жизни и миру. В своей детской наивности я не боялся, что моя любовь останется без ответа, я слишком сильно верил в лучшее, а оттого и мир казался мне прекрасным, и все в нем занимало меня: я жадно читал книги, которые советовал мне Эниште, с удовольствием учился в медресе, обожал рисовать. Однако в той же мере, в какой я обязан любви к Шекюре первой – солнечной, радостной и самой богатой – частью своих знаний о мире, другими, темными и отвратительными познаниями я обязан тому, что был отвергнут. Бывало, что, сидя ледяными ночами в комнатке очередного постоялого двора, я смотрел на гаснущие в очаге угли и желал, чтобы моя жизнь погасла вместе с ними; часто после утех плоти мне снилось, будто я вместе с лежащей рядом женщиной падаю в бездонную пропасть; меня грызла мысль о том, что я никчемный, никуда не годный человек… Все это – тоже благодаря Шекюре.
– Известно ли тебе, – после долгого молчания заговорил Эниште, – что после смерти душа может вернуться в наш мир и встретиться с душами тех, кто безмятежно спит в своей постели?
– Нет, – ответил я.
– После смерти нас ждет долгий путь, поэтому смерти я не боюсь. Боюсь другого – что умру, не закончив книгу для султана.
Я подумал, что теперь стал куда сильнее, крепче и разумнее Эниште; и еще почему-то из головы моей все не шла мысль о дорогом кафтане, который я купил, собираясь в гости к человеку, двенадцать лет назад отказавшемуся выдать за меня свою дочь, да о серебряной упряжи и расшитой седельной сбруе коня, которого я сейчас, спустившись по лестнице, выведу из конюшни.
Я пообещал Эниште рассказать все, что узнаю у художников, поцеловал ему руку, спустился по лестнице и вышел во двор. Холод взбодрил меня; я вспомнил, что уже не ребенок, но еще не старик, и с радостью ощутил в себе биение живой крови мира. Когда я закрывал дверь конюшни, подул ветер. Белый конь, которого я вел в поводу, вздрогнул вместе со мной. Его нетерпение, его необузданные силы я чувствовал и в себе. Едва выйдя на улицу, я готов был одним прыжком взлететь в седло и унестись прочь по узким улочкам, словно удалец из сказки, пообещавший не возвращаться назад, но тут невесть откуда возникла здоровенная женщина с узлом в руке – еврейка, судя по розовой одежде. Она была большая и широкая, как шкаф, но в то же время проворная, бойкая и даже игривая.
– Голубчик мой, да ты и впрямь красавец, правду говорят! – сказала она. – Женат ты или холост, не купишь ли для тайной своей возлюбленной шелковый платочек у Эстер, самой знаменитой из стамбульских торговок?
– Нет.
– А пояс из красного атласа?
– Нет.
– Что ты заладил: «нет» да «нет»! Разве у такого молодца может не быть невесты или тайной зазнобы? Кто знает сколько она из-за тебя горьких слезок пролила?
Тут Эстер вдруг словно бы вытянулась, как изящный канатный плясун, и с поразительным проворством скользнула ко мне. В тот же самый миг в ее руке, словно у фокусника, ниоткуда появилось письмо. Я схватил его и сунул за пояс – таким быстрым и незаметным движением, словно многие годы готовился к этой минуте. Письмо было большое; оно сразу огнем прожгло мою кожу, холодную как лед.
– Садись на коня, пусть он идет шагом, – сказала торговка Эстер. – На углу поверни направо и езжай себе дальше, но, как поравняешься с гранатовым деревом, обернись и посмотри на дом, из которого вышел, – напротив тебя как раз будет окошко.
Сказала – и вмиг исчезла. Я забрался на коня, но с грехом пополам, словно новобранец, делающий это впервые в жизни. Сердце билось так, будто хотело выскочить из груди, в мыслях царило полное смятение, руки забыли, как держать поводья, но, когда ноги крепко сжали бока коня, разум вернулся ко мне, и мы с умным моим скакуном, как и велела Эстер, шагом добрались до конца стены и свернули направо.
Сейчас я и вправду чувствовал себя красавцем, за которым, как в сказке, из-за каждой ставни наблюдают женщины. Во мне снова готов был разгореться прежний пожар. Этого ли я хотел? Опять отдаться недугу, который мучил меня столько лет? Среди облаков внезапно проглянуло солнце, и я совсем растерялся.
Где же гранатовое дерево? Вот это, печальное и чахлое? Да, оно! Я слегка повернулся в седле: окно прямо напротив, но оно закрыто ставнями. Старая карга обманула меня!
В этот самый миг обледеневшие ставни с треском распахнулись, и в окне, освещенном ярким солнцем, я увидел свою красавицу-возлюбленную, увидел сквозь заснеженные ветви ее прекрасное лицо, которое не являлось моему взгляду двенадцать лет. На меня ли смотрела моя черноглазая или сквозь меня, в какую-то другую жизнь? Я не смог понять, улыбалась ли она, грустила ли – а может быть, грустно улыбалась? Глупый конь, помедленнее, не пытайся догнать мое сердце! Я дерзко повернулся в седле и смотрел назад, пока прекрасное и таинственное лицо не пропало из виду, скрывшись за белыми от снега ветвями.
Уже потом, открыв письмо и увидев вложенный в него рисунок, я понял, до чего похожа наша встреча – я на коне, Шекюре у окна, и даже печальное дерево между нами – на тысячи раз рисованную сцену встречи Хосрова и Ширин. Словно герой одной из тех книг, которые так нравились нам с Шекюре, я сгорал от любви.
8. Меня зовут Эстер
Я знаю, вам всем не терпится узнать, что написано в том письме, которое я передала Кара. Мне тоже было любопытно, так что я все разузнала. Если хотите, представьте себе, что пролистали несколько страниц этого рассказа назад, – а я расскажу, что было до того, как я отдала Кара письмо.
Итак, сейчас вечер, мы с моим мужем Несимом, два старика, сидим у себя дома в нашем еврейском квартале на берегу Золотого Рога и, пытаясь согреться, подкидываем в очаг дровишки. Не смотрите, что я называю себя старухой: я могу обойти весь Стамбул вдоль и поперек со своим узлом, где среди шелковых платочков, перчаток, чаршафов[32 - Чаршаф – покрывало женщины-мусульманки.] и разноцветных тканей, привезенных португальским кораблем, лежат колечки, сережки, ожерелья и прочие штучки, дорогие и не очень, заставляющие сильнее биться женское сердце, и не останется ни одной улочки, на которую бы я не заглянула. А еще от дома к дому, от двери к двери я ношу письма, записочки и самые разные сплетни; между прочим, половину девушек этого города замуж выдала я и сейчас завела об этом речь не из хвастовства. Так вот, сидим это мы вечером с мужем, как вдруг в дверь стучат. Я открыла дверь и увидела на пороге глупенькую служанку Хайрийе с письмом в руке. Она начала излагать просьбу Шекюре, но так при этом дрожала, то ли от холода, то ли от волнения, что я сначала неправильно ее поняла.
Я подумала, будто Шекюре хочет, чтобы я отнесла письмо Хасану, и удивилась. (Муж ее пропал на войне – по-моему, его, бедолагу, давно убили, – а у него есть брат Хасан, бешеного нрава человек.) Но потом я поняла, что письмо нужно передать не Хасану, а кому-то другому. Что же написано в этом письме? Эстер чуть с ума не сошла от любопытства. В конце концов мне удалось его прочитать.
Мы с вами не очень близко знакомы; оттого я, по правде говоря, что-то вдруг засмущалась. Как я прочитала письмо, не расскажу. Может быть, вам мое любопытство покажется предосудительным и вы будете меня презирать – как будто сами не любопытны почище цирюльника. Я только перескажу вам, что услышала, когда мне читали письмо. Вот что написала милая Шекюре:
Кара-эфенди, пользуясь дружбой с моим отцом, ты приходишь в наш дом. Однако не рассчитывай получить от меня какой-нибудь знак. С тех пор как ты уехал, произошло многое. Я вышла замуж, у меня два замечательных сына. Одного из них, Орхана, ты только что видел, когда он заходил к вам в комнату. Уже четыре года я жду возвращения мужа и больше ни о чем не думаю. Возможно, оставшись с двумя маленькими детьми и престарелым отцом, я чувствую себя слабой и беззащитной, может быть, я и испытываю нужду в мужской силе и защите, но не думай, что кто бы то ни было сможет воспользоваться этим моим положением. Поэтому, пожалуйста, не стучи больше в нашу дверь. Однажды ты уже сделал неверный шаг, и мне потом стоило большого труда оправдать себя в глазах отца. Вместе с этим письмом я посылаю тебе рисунок, который ты сделал и подарил мне, когда был легкомысленным юношей. Я это делаю затем, чтобы ты не тешил себя никакими надеждами и не обманывался. Глупо думать, что можно влюбиться, глядя на рисунок. Лучше всего тебе позабыть дорогу в наш дом.
Бедняжка Шекюре, она же не мужчина, не паша, чтобы поставить внизу красивую печать! Она лишь подписала письмо первой буквой своего имени, похожей на маленькую испуганную птичку.
Кстати, о печатях. Вам, наверное, любопытно, как я вскрываю письма, а потом снова их запечатываю? А никак. Письма-то незапечатанные. Моя милая Шекюре думает, что Эстер, мол, невежественная еврейка, нашей грамоте не обучена, ничего не разберет. Так-то оно так, ваши буквы я не разбираю – но я прошу других прочесть мне, что вы пишете. Но все письмо, письмо целиком, я замечательно могу прочитать и сама. Что, непонятно?
Ладно, объясню, чтобы поняли даже самые недогадливые.
Письмо – это ведь не только то, что написано. Письмо, как и книга, читается и на нюх, и на ощупь. Так что если глупых людей занимает, что в письме написано, то умных – о чем в письме говорится. Умение прочитать письмо по-настоящему, целиком – это подлинное искусство. Вот послушайте, что сказала в своем письме Шекюре.
Первое – я посылаю письмо тайно, но передаю его через привычную к таким делам Эстер, значит, не преследую цели во что бы то ни стало сохранить тайну.
Второе – письмо много раз сложено, словно тесто в пирожке. В знак того, что все написанное в нем – секрет, тайна. Однако оно не запечатано. К тому же к нему приложен большущий рисунок. Этим я хочу сказать: прошу тебя, давай будем беречь нашу тайну. Это больше похоже не на отказ от любви, а на призыв к ней.
Третье – что подтверждает аромат, который исходит от бумаги. Достаточно слабый, чтобы взявший в руки письмо остался в недоумении: с умыслом ли оно надушено? И в то же время такой привлекательный, что его нельзя не почувствовать (уж не аромат ли это ее рук, задумается получатель). Бедняга, который читал мне письмо, от одного этого аромата потерял голову. Думаю, то же самое случится и с Кара.
Четвертое – я, Эстер, женщина неграмотная, но почерк многое может мне рассказать. Письмо написано как будто второпях и небрежно, но буквы подрагивают в такой изящной гармонии, будто под легким ветерком, что становится ясно: никаким «второпях» тут и не пахнет. И пусть Шекюре пишет, что Кара «только что» видел Орхана, понятно, что у этого письма был черновик, – такая продуманность проглядывает в каждой строчке.
И пятое – на рисунке, приложенном к письму, изображена сцена из известной даже мне, еврейке Эстер, сказки: прекрасная Ширин влюбляется в красавца Хосрова, посмотрев на его изображение. Все любящие помечтать женщины Стамбула без ума от этой истории, но я первый раз вижу, чтобы кому-нибудь посылали рисунок к ней.
К вам, умеющим читать и писать счастливцам, часто приходит кто-нибудь не знающий грамоты и просит прочитать письмо к нему – или к ней (обычно это девушка). Послание оказывается таким важным и волнующим, что девушка, хоть и смущенная тем, что посвятила вас в свою тайну, краснея, просит прочитать его снова. И вы читаете. Снова и снова, пока оба не заучиваете его наизусть. Тогда девушка берет письмо и спрашивает: а об этом где говорится? А о том? Вы показываете пальцем, и она смотрит на изгибы букв, на слова, которые не может прочитать, но помнит уже наизусть. А потом, позабыв, что не знает грамоты, сидит и льет над листком слезы, будто читает. И так, бывало, расчувствуешься, на это глядя, что хочется бедняжку расцеловать и приголубить.
А есть такие сволочи – смотрите, не поступайте, как они! – которые прочтенных писем назад не отдают, будто это их собственность. Девушка хочет снова потрогать свое письмецо, посмотреть на него, хоть и не понимает, где какое слово, а ей говорят: «Зачем тебе? Все равно читать не умеешь!» Иногда разбираться с негодяями и отнимать у них письма приходится мне. Вот такая я, Эстер, добрая душа. Если вы мне нравитесь – обязательно помогу.