Стало понятно, впрочем, что этак книгу никогда не закончить. Тогда наняли татар-гонцов, каждому вручили по листу, а к листам приложили письма с подробными объяснениями того, что требуется от мастеров. И вот по дорогам Персии, Хорасана, Междуречья и страны узбеков поскакали гонцы со страницами будущей книги. И дело пошло куда быстрее. Бывало, снежной ночью пятьдесят девятый лист встречался со сто шестьдесят вторым в караван-сарае, за стенами которого выли волки; между гонцами завязывался дружеский разговор, и, поняв, что листы предназначены для одной книги, они приносили их из своих комнат, разглядывали и общими усилиями пытались понять, какой рисунок к какому месневи и к какому его месту относится.
Одна страница этой книги, законченная, как я сегодня с грустью узнало, предназначалась для меня. Увы, холодным зимним днем гонец, везший меня, повстречался на скалистом перевале с разбойниками. Они сначала избили беднягу– татарина, а потом, как это водится у разбойников, раздели его догола, изнасиловали и безжалостно убили. Вот я и не знаю, какое место в книге должно было занимать. У меня к вам просьба. Посмотрите на меня и скажите: может быть, в моей тени должен был прятаться Меджнун, собравшийся проникнуть в шатер Лейлы в обличии пастуха? Или я олицетворяю мрак, что царит в душе человека, потерявшего надежду и веру, и должно было слиться с ночной темнотой? Самому мне хотелось бы давать приют двум влюбленным, сбежавшим от всего света, переплывшим моря и нашедшим покой и счастье на острове, где гнездится множество птиц и в изобилии растут фрукты, или укрывать своей тенью Искандера в его последний час, – воюя в Индии, он получил солнечный удар и несколько дней умирал, страдая от кровотечения из носа. Или я могло бы служить символом силы и возраста отца, дающего сыну наставления о жизни? Для какой истории я сгодилось бы, прояснив ее смысл и добавив ей изящества?
Один из разбойников, убивших гонца и таскавших меня с тех пор по горам и городам, любил показать, что, как человек утонченный, знает мне цену и понимает: созерцать нарисованное дерево приятнее, чем обычное; однако он не ведал, из какой я истории, и быстро мной пресытился. Впрочем, этот душегуб, вместе с которым я кочевало из города в город, не порвал меня и не выбросил, как я боялось. Однажды он расплатился мной на постоялом дворе за кувшин вина. Мой новый хозяин разбирался в искусстве. По ночам он иногда плакал, разглядывая меня при свете свечи, бедолага. Когда он умер от горя, его имущество продали. Меня купил меддах; благодаря ему я добралось до самого Стамбула, и очень этому радо, ведь для меня большая честь провести ночь среди славных художников и каллиграфов османского падишаха. Руки их творят чудеса, глаза остры, как у орла, воля крепче стали, а душа чувствительна и отзывчива. Во имя Аллаха, умоляю, не верьте тем, кто говорит, что один из них наскоро нарисовал меня на листе плохой бумаги, чтобы повесить на стену.
И вообще, какой только бесстыдной лжи и клеветы не придумают, каких только поклепов не возведут! Помните, вчера вечером мой хозяин, повесив на стену рисунок собаки, рассказывал о приключениях этого бесстыжего животного, а заодно припомнил и о проделках ходжи Хусрета из Эрзурума? Так вот, поклонники другого эрзурумца, почтенного ходжи Нусрета, неправильно нас поняли и приняли все на его счет – а у нас и в мыслях не было говорить о нем дурное! Разве мы могли сказать, что у такого почтенного человека, нашего великого проповедника отец невесть кто? Да никогда! Как можно о таком даже помыслить? И какие только смутьяны придумали этот бесстыдный поклеп?! Впрочем, раз уж путают двух эрзурумцев, ходжу Нусрета и ходжу Хусрета, расскажу-ка я вам историю о ходже Недрете Косом из Сиваса, благо история эта связана с деревом.
Этот косой ходжа не только проклинал любовь к красивым мальчикам и рисование, но говорил также, будто кофе – выдумка шайтана и пьющий его попадет в ад. Эй, сивасец, ты, видать, забыл, как согнулся мой большущий сук? Я вам расскажу, как было дело, только вы поклянитесь, что от вас эту историю никто не услышит, – да сохранит нас Аллах от пустой клеветы! Как-то утром смотрю: лезет этот ходжа на упомянутый сук, а вместе с ним – огромный человек ростом с минарет и лапищами как у льва. Забравшись на сук и укрывшись среди моей пышной листвы, они, уж извиняюсь, занялись делом. И вот великан – потом-то я понял, что это был нечистый, – употребляет нашего ходжу, а сам нежно целует его в ушко и шепчет: «Пить кофе нельзя, пить кофе – грех…» Выходит, тот, кто убежден во вреде кофе, верит не предписаниям нашей прекрасной религии, а шайтану.
Напоследок я хочу поговорить про европейских художников, – если есть среди вас недостойные, желающие им подражать, пусть извлекут из моих слов урок. Эти самые европейцы так рисуют лица своих королей, священников, знатных господ и даже дам, что, посмотрев на рисунок, вы потом можете узнать изображенного, если встретите его на улице. Да, у них жены свободно по улицам разгуливают, о прочем можете сами догадаться. Однако этого им мало, они пошли дальше – это я не об их распущенности, а о рисунках.
Рассказывают, что однажды два больших европейских художника прогуливались по европейской лужайке и говорили о мастерстве и искусстве; когда же дошли они до опушки леса, тот, что был поопытнее, сказал: «Коли хочешь рисовать по-новому, нужно обладать таким мастерством, чтобы всякий любопытствующий, посмотрев на изображенное тобой дерево, мог при желании найти его в этом лесу».
Я, бедное дерево, которое вы видите на рисунке, благодарю Аллаха, что меня нарисовали не так, как говорил этот художник. И не потому, что боюсь, как бы все стамбульские собаки не приняли меня, нарисованное на европейский манер, за настоящее дерево и не стали бы на меня мочиться. Я хочу быть не просто деревом, а идеей дерева.
11. Меня зовут Кара
Снег, начавшийся поздно вечером, шел до самого утра. Всю ночь я снова и снова перечитывал письмо Шекюре: беспокойно расхаживал по пустой комнате пустого дома и время от времени останавливался у подсвечника, чтобы увидеть, как в тусклом, неверном свете свечи, раздраженно подрагивая, бегут справа налево сердитые буквы, как изворачиваются они, чтобы сказать мне неправду. Я смотрел на них, а перед глазами вновь возникали распахивающиеся ставни, лицо возлюбленной и ее печальная улыбка. Стоило мне увидеть настоящую Шекюре, и я забыл все те лица с пухлыми губами цвета вишни, которые последние шесть-семь лет рисовало мое воображение.
Где-то посреди ночи я стал мечтать о свадьбе и семейной жизни. Ни на секунду не усомнился я в своей любви, равно как и в том, что она взаимна. Вот мы женимся и очень счастливы… Но когда я дошел в своих мечтаниях до двухэтажного дома, в котором мы будем жить, воображаемое счастье разлетелось вдребезги: я не могу найти хорошей работы, мы с женой ссоримся, я ни в чем не способен настоять на своем…
Потом я понял, что почерпнул эти мрачные мысли из книги Газали[38 - [Абу Хамид] аль-Газали (1058–1111) – исламский богослов и философ персидского происхождения, один из основоположников суфизма.] «Воскрешение наук о вере», которую читал одинокими ночами в Аравии, точнее, из той части этого сочинения, в которой описываются дурные стороны семейной жизни. Я сообразил, что там же, на соседних страницах, говорилось и о пользе женитьбы, но как ни старался – а ведь столько раз читал эту книгу! – из всех доводов в защиту брака сумел вспомнить только два. Во-первых, с появлением жены во всех домашних делах устанавливается порядок. (Однако в двухэтажном доме моих мечтаний порядком и не пахло.) Во-вторых, мужчина избавляется от постыдной необходимости прибегать к самоудовлетворению или, мучаясь еще бо?льшим чувством вины, идти за сводником по темным переулкам туда, где ждут блудницы.
Эта спасительная мысль пробудила во мне желание удовлетворить себя собственноручно – чтобы поскорее избавиться от наваждения, не дававшего мне покоя. Я привычно пристроился в углу комнаты, но через некоторое время понял, что ничего не получится. Через двенадцать лет я снова был влюблен!
Это несомненное доказательство пробудило в моей душе такое смятение и страх, что я снова стал ходить по комнате, дрожа, как огонек свечи. Если Шекюре открыла окно и показалась мне на глаза, зачем тогда она написала такое письмо? Одно другому противоречит! Если она знать меня не желает, зачем ее отец зовет меня к себе? Они какую-то шутку решили со мной сыграть, что ли? Я мерил комнату шагами, и, казалось, стены, дверь и скрипящие половицы вместе со мной пытаются найти ответ на эти вопросы, но, как и я, пребывают в растерянности.
Я посмотрел на свой рисунок, сделанный много лет назад: Ширин видит повешенное на ветку дерева изображение Хосрова и влюбляется в него. За образец я тогда взял точно такой же рисунок из среднего качества книги, которую незадолго до того прислали Эниште из Тебриза. Сейчас, глядя на рисунок, я не испытывал того стыда, который в последние годы ощущал каждый раз, когда вспоминал о нем (ведь и сам он, и мое объяснение в любви были такими беспомощными), но и счастливых воспоминаний о детстве он тоже не пробудил. Под утро, собравшись с мыслями, я решил, что Шекюре затеяла хитроумную игру – шахматную партию любви – и, вернув мне рисунок, сделала первый ход. Я сел к подсвечнику и написал ответ.
Потом я немного вздремнул, а когда проснулся, спрятал свое письмо на груди и вышел на улицу. Шел я долго. Узкие стамбульские улицы от снега словно бы расширились, да и людей на них поубавилось. Город стал тише и спокойнее, как во времена моего детства. Тогда, в снежные зимние дни, мне казалось, что в Стамбуле нет ни одной крыши, купола и сада, которые не захватили бы вороны; так было и сейчас. Я шагал быстро, слушая, как хрустит снег под ногами, посматривал на вырывающийся изо рта пар и с волнением думал, не застану ли в дворцовой мастерской, куда меня просил зайти Эниште, такое же безмолвие, как на улицах. В еврейский квартал я сворачивать не стал – отправил туда мальчонку, которому велел предупредить Эстер, где и когда (перед полуденным намазом) хотел бы с ней встретиться, чтобы передать письмо для Шекюре.
Когда я обогнул Айя-Софию и подошел к мастерской, было еще совсем рано. Здание это я хорошо знал: в детстве некоторое время был здесь подмастерьем, потом часто заходил сюда с поручениями от Эниште; выглядело оно точь-в-точь как в те годы, если не считать свисающих с карнизов сосулек.
Вслед за молодым симпатичным подмастерьем я прошел мимо пожилых переплетчиков, окруженных запахами клея и гуммиарабика, от которых кружится голова, мимо согбенных не годами, а ремеслом художников, мимо юношей с печальными глазами, которые размешивали краску, но глядели не на чашки у себя на коленях, а на языки пламени в очаге. В уголке старик старательно раскрашивал страусиное яйцо, рядом с ним мужчина средних лет весело расписывал шкатулку; за ними с почтением наблюдал молодой подмастерье. В одну из открытых дверей я увидел, как мастер распекает учеников, а те с красными от стыда лицами чуть ли не утыкаются носами в бумагу, пытаясь понять, что сделали неправильно и как это вышло. В другой клетушке сидел в одиночестве очень грустный юноша; забыв о красках и бумаге, он смотрел в окно на улицу, по которой я шагал совсем недавно. За другими открытыми дверями художники копировали рисунки, готовили краски, точили карандаши; когда я, чужак, проходил мимо, они неприязненно на меня косились.
Мы поднялись по обледеневшей лестнице и прошли по галерее, опоясывающей весь второй этаж. Внизу, в заснеженном внутреннем дворике, два мальчика-ученика, которые дрожали от холода, хоть и были закутаны в накидки из толстой шерстяной ткани, чего-то ждали – наверное, наказания. Я вспомнил, как в годы моей юности за лень или, скажем, порчу дорогих красок учеников били палками по ступням – так, что выступала кровь.
Мы вошли в теплую комнату. Здесь, удобно расположившись, сидели художники – но не те мастера, которых рисовало мне воображение, когда я шел сюда, а молодые люди, недавние подмастерья. Маститые художники, каждому из которых мастер Осман дал особое прозвище, сейчас работали у себя дома, и оттого это помещение, в которое я раньше всегда входил с почтением и трепетом, теперь напоминало не дворцовую мастерскую могущественного и богатого султана, а скорее большую комнату караван-сарая, затерянного в безлюдных горах где-то на Востоке.
Неподалеку от входа, облокотившись на небольшой сундук, сидел мастер Осман. За пятнадцать лет, что я его не видел, он сильно изменился – да что там говорить, стал похож на привидение. Великий художник, которого я в своих странствиях с восхищением, словно Бехзада, вспоминал каждый раз, когда думал об искусстве, сейчас, в своих белых одеждах, да еще и освещенный снежно-белым светом, льющимся из обращенного к Айя-Софии окна, выглядел так, словно давно уже присоединился к сонму бесплотных духов иного мира. Я поцеловал руку, покрытую бурыми старческими пятнами, и представился. Напомнив, что когда-то был отдан сюда Эниште в подмастерья, но предпочел кисти перо и ушел из мастерской, я рассказал и о том, что со мной было после: как многие годы провел в странствиях, жил в городах Востока, служил письмоводителем у пашей и в казначействах вилайетов, вместе с Серхатом-пашой и другими пашами разыскал в Тебризе каллиграфов и художников, которым стал заказывать книги, бывал в Багдаде и Халебе, Ване[39 - Ван – город на востоке Турции.] и Тифлисе, участвовал в войнах.
– О Тифлис! – сказал великий мастер, глядя на свет, что пробивался из заснеженного сада сквозь промасленную ткань, прикрывающую окно. – Там сейчас идет снег?
Главный художник Осман вел себя словно один из тех старых персидских мастеров, о которых сложено столько легенд: в старости, ослепнув от неустанного совершенствования в своем искусстве, они начинали напоминать не то праведников, не то слабоумных; однако в его проницательных глазах я сразу прочитал, что Эниште он всей душой ненавидит, а ко мне относится с подозрением. И все же я рассказал ему, что в пустынях Аравии снег ложится не только на крыши – как здесь на крышу Айя-Софии, – но и на воспоминания; и еще поведал, что, когда снег идет в Тифлисской крепости, женщины поют пестрые и красочные, как цветы, песни, а дети до лета прячут под подушки мороженое.
– Расскажи, что рисуют художники в тех странах, где ты побывал, – велел мастер Осман.
Молодой художник, который с мечтательным видом, о чем-то глубоко задумавшись, сидел в уголке и размечал страницу, поднял голову и посмотрел на меня, словно хотел сказать: «Ну-ка, расскажи нам самую правдивую сказку!» Остальные тоже повернулись ко мне. Эти люди могли не знать, как зовут бакалейщика в квартале, где они живут, отчего сосед поссорился с зеленщиком и сколько стоит окка[40 - Окка – мера веса, равная 1,2828 кг (400 дирхемов).] хлеба, но у меня не было ни малейшего сомнения, что они прекрасно осведомлены о том, кто как рисует в Тебризе, Казвине, Ширазе и Багдаде и сколько платит мастерам тот или иной хан, шах, султан или наследник престола; по крайней мере, они уж точно слышали все последние слухи и сплетни, которые распространяются в этом кругу со скоростью чумы. И все же я рассказал им все, что знал, ведь я приехал с Востока, из той самой страны персов, где сражаются, где убивают друг друга претенденты на престол, попутно грабя и сжигая города, где каждый день говорят о войне и мире и где уже многие столетия пишут самые лучшие стихи и рисуют самые лучшие миниатюры.
– Как вам известно, – начал я, – шах Тахмасп, сидевший на троне пятьдесят два года, под конец жизни охладел к книгам и рисункам, отвернулся от поэтов, художников и каллиграфов и посвятил себя молитвам. Когда он умер, шахом стал его сын Исмаил, которого отец за своеволие и буйный нрав двадцать лет держал под стражей. Едва взойдя на престол, Исмаил проявил свою свирепость: одних своих братьев приказал удушить, а других – ослепить. Однако его врагам удалось избавиться от него с помощью яда, а на трон посадили его слабоумного старшего брата Мохаммеда Ходабенде. При нем его оставшиеся в живых родственники передрались между собой, наместники принялись устраивать мятежи, восстали узбеки – и началась такая война всех со всеми (тут еще наш Серхат-паша подоспел), что страна персов оказалась полностью разоренной. Слабоумный и полуслепой шах, хозяин пустой казны, не может заказывать ни книги, ни рисунки. Так легендарные миниатюристы Казвина и Герата, творившие чудеса в мастерской шаха Тахмаспа, художники, под кистью которых неслись во весь опор кони, а бабочки, ожив, взлетали со страниц, волшебники цвета, переплетчики, каллиграфы, старые мастера и их ученики – все остались без работы и средств к существованию, а некоторые даже без дома. Они и разъехались кто куда: кто на север к Шейбанидам[41 - Шейбаниды – династия, правившая Бухарским ханством b XVI в.], кто в Индию, кто сюда, в Стамбул. Некоторые сменили ремесло, потеряв и самих себя, и свою честь. Другие прибились к какому-нибудь из враждующих между собой претендентов на престол и наместников и стали делать небольшие, с ладонь, книжки, в которых было от силы четыре или пять страниц с миниатюрами. Всюду появились наспех написанные и впопыхах проиллюстрированные книги, сделанные, чтобы потешить простых вояк, невежественных пашей и взбалмошных вельмож.
– И сколько за них дают? – спросил мастер Осман.
– Говорят, что прославленный Садыки-бей всего за сорок золотых сделал миниатюры к книге «Диковинки творения» для одного узбека-сипахи. В шатре невежественного паши, вернувшегося в Эрзурум из похода на Восток, на глаза мне попалась муракка[42 - Муракка – сборник миниатюр и образцов каллиграфии, которые наклеивались на листы картона, сшивавшиеся потом в альбом.] с непристойными рисунками, среди которых были исполненные рукой мастера Сиявуша. Некоторые большие мастера, не в силах расстаться со своим ремеслом, делают и продают рисунки, не связанные ни с одной книгой. Глядя на такой рисунок, покупатель не может сказать, какая сцена из какой истории тут изображена: деньги он дает только за сам рисунок – на котором, например, изображен конь – просто потому, что на него приятно смотреть. Большим спросом пользуются изображения сражений и любовных утех. Но даже большую сцену битвы не продать дороже трехсот акче, и заранее никто ничего не заказывает. Некоторые художники, чтобы привлечь покупателя дешевизной, делают рисунки на необработанной бумаге и даже не раскрашивают их, так черно-белыми и продают.
– Был у меня один художник, – сказал мастер Осман, – такой искусный, так ему все хорошо удавалось… За изящество работ мы прозвали его Зарифом[43 - Утонченный (тур.).]. Но он нас покинул, пропал куда-то. Вот уже шесть дней нигде его нет. Как сквозь землю провалился.
– Разве может художник по своей воле покинуть эту мастерскую, свой счастливый отчий дом? – удивился я.
– Четыре молодых мастера, которых я выпестовал с первых дней их ученичества, Келебек, Зейтин, Лейлек и Зариф, по воле султана теперь работают дома.
Сделано это было вроде бы для того, чтобы они могли спокойно исполнить свою часть работы для «Сурнаме», над которой трудится вся мастерская. На этот раз султан не выделил лучшим художникам места во дворце, а повелел, чтобы они трудились дома. Мне пришло в голову, что это распоряжение могло быть отдано по просьбе Эниште, чтобы художники уделяли часть времени его книге, поэтому я ничего не ответил мастеру Осману. Не было ли скрытого смысла в его словах?
– Нури-эфенди, – обратился мастер Осман к бледному и сутулому художнику, – устрой достопочтенному Кара посещение.
«Высочайшим посещением» называлась церемония, которую устраивали, когда в мастерскую приходил султан. В те времена, когда его живо занимало все здесь происходящее, такое случалось раз в два месяца. В сопровождении главного казначея Хазыма, шехнамеджибаши[44 - Шехнамеджибаши – придворный хронист в Османской империи.] Локмана и главного художника Османа султан проходил по мастерской, и ему рассказывали, над страницами какой книги работают тут и что за рисунок раскрашивают там, как делают заставки, как подбирают цвета и размечают страницы, над чем трудится каждый из лучших художников, мастеров на все руки.
Рассказ Нури-эфенди меня опечалил. Шехнамеджибаши Локман, написавший бо?льшую часть книг, которые делали в мастерской, совсем одряхлел и не выходит из дома, мастер Осман обижен на весь белый свет и стал очень гневлив; лучшие художники Келебек, Зейтин, Лейлек и Зариф теперь работают дома, да и султан уже не радуется как ребенок, приходя в мастерскую, а оттого церемония высочайшего посещения давно не проводилась. Мне невесело было сознавать, что я участвую в жалком подобии ее. Нури-эфенди, как это бывает с большинством художников, состарился, толком не видя жизни, и в ремесле своем высот не достиг; однако годы, которые он провел, согнувшись над рабочей доской и наживая себе горб, не прошли зря: он всегда внимательно следил за тем, что происходит в мастерской, и знал, кто над чем сейчас работает.
Затаив дыхание, я рассматривал великолепные страницы «Сурнаме», посвященные празднеству по случаю обрезания сыновей нашего султана, – прежде мне не выпадало такой возможности. Празднество, в котором принимали участие представители всех профессий и ремесленных цехов, какие только есть в Стамбуле, продолжалось пятьдесят два дня; восторженные рассказы о нем дошли до самой Персии, а о книге, посвященной этой церемонии, я слышал, когда ее только еще начинали делать.
На первом рисунке, который мне показали, повелитель вселенной восседал на галерее дворца покойного Ибрагима-паши и благосклонно наблюдал за праздничными торжествами, происходящими внизу, на Ат-Мейдане[45 - Ат-Мейдан (Конская площадь) – площадь, расположенная на месте ипподрома византийских времен.]. Его лицо, хотя и лишенное своеобразных черт, которые отличали бы его от лиц других людей, было выписано с благоговейной тщательностью. На следующем рисунке, занимавшем две страницы, в правой его части, в оконных проемах и арках были изображены визири и паши, а также персидский, татарский, венецианский и другие европейские послы. Лица этих людей, не столь значимых, как султан, прорисовали небрежно; взгляд их был прикован к происходящему на площади. Я заметил, что та же композиция повторяется и на других рисунках, хотя узоры на стенах, деревья и черепица нарисованы и раскрашены по-разному. Таким образом, когда художники и каллиграфы завершат работу и «Сурнаме» переплетут, читатель, переворачивая страницы, будет видеть падишаха и его окружение все в тех же позах, все так же смотрящих на площадь – а там будет происходить каждый раз что-нибудь новое, в новых красках.
Посмотрел на рисунки и я. Простолюдины, пришедшие на празднество, вырывали друг у друга чашки с пловом, сотни которых были выставлены на площади, и в испуге шарахались от зайцев и птиц, которые спешили выбраться из зажаренного быка, когда того начинали разделывать. Мастера-медники, проезжая на повозке мимо султана, укладывали одного из собратьев навзничь, ставили ему на грудь четырехугольную наковальню и ковали на ней медь, не попадая молотами по обнаженному телу. Стекольщики, сидя в своей повозке, наносили на стекла узоры – гвоздики и кипарисы; торговцы сластями вели верблюдов, нагруженных мешками с сахаром, несли клетки с сахарными попугаями и пели сладкие песни; замочных дел мастера, седые старики, показывали свои изделия: замки висячие и врезные, с засовами и зубчиками, и ворчали, что и времена теперь не те, и двери никуда не годятся. Над рисунком, изображающим фокусника, поработали и Келебек, и Лейлек, и Зейтин. Фокусник ловко катал яйца по тонкому шесту, словно по мраморной плите, и было понятно, что ни одно не упадет; рядом шел его помощник и бил в бубен. Командующий флотом Кылыч Али-паша велел рабам-гяурам, захваченным в плен в морских сражениях, соорудить на повозке земляную гору, посадил их туда, и в тот самый миг, когда они проезжали мимо султана, взорвал спрятанный в горе порох, чтобы показать, как стонала земля неверных от огня его пушек; нарисовано это было в мельчайших подробностях. Безбородые и безусые мясники с женоподобными лицами, облаченные в одежды цветов розы и баклажана, держали в руках огромные ножи и улыбались освежеванным и подвешенным на крюках розовым бараньим тушам. На одном рисунке ярился лев, которого в цепях привели перед очи султана и стали дразнить. Лев рассвирепел, глаза его налились кровью, зрители в восторге захлопали в ладоши; на следующей странице этот лев, олицетворяющий ислам, разрывал представляющую неверных свинью, раскрашенную в серый и розовый цвета. Проехала перед султаном и повозка, на которой расположилась цирюльня: сам цирюльник висел вниз головой и при этом брил посетителя, а рядом стоял подмастерье в красной одежде и, надеясь на бакшиш, держал перед посетителем зеркало и серебряную чашу с ароматным мылом. Вдоволь насмотревшись на этот рисунок, я спросил, кто из художников так искусно его исполнил.
– Красота рисунка делает богаче жизнь человека, побуждает с благоговением относиться к сотворенному Аллахом красочному миру, размышлять, любить и верить. Вот что важно. А личность художника не имеет значения.
Может быть, мой собеседник догадался, что я пришел сюда разузнать кое-что для Эниште? Тогда он умнее, чем я думал, этот художник Нури. Или он просто повторяет слова мастера Османа?
– А все эти заставки кто сделал? – спросил я. – Зариф-эфенди? Кто теперь этим занимается вместо него?
Из открытой двери, выходящей во внутренний двор, послышались крики и детский плач. Внизу наказывали на фалаке[46 - Фалака – подобие колодок, деревянный шест с натянутой вдоль него веревкой, между которыми закрепляли ноги наказываемого, чтобы бить его по пяткам палкой.] кого-то из подмастерьев, наверное тех двоих, что дрожали во дворе от холода, – скорее всего, за то, что отсыпали в карман рубинового порошку или припрятали между листами обычной бумаги лист с позолотой. Молодые художники, не желая упустить случай подтрунить над мальчишками, бросились к двери.
– Подмастерья пока раскрашивают землю на площади, – сказал Нури-эфенди, – на этом рисунке мастер Осман велел сделать ее ярко-розовой. А к тому времени, как они закончат работу, если Аллаху будет угодно, наш брат Зариф-эфенди вернется и доделает заставки на этих двух страницах. Наш мастер Осман пожелал, чтобы землю на разных рисунках красили всякий раз в новый цвет: розовый, индийский зеленый, шафраново-желтый или цвет гусиного помета. Человек, рассматривающий рисунки, еще на первой странице, где земля на площади обычного цвета, поймет, что к чему, а потом смена цветов развлечет его, не даст заскучать. Ведь рисунок затем и раскрашивают, чтобы он выглядел веселее.
На глаза нам попался недоделанный рисунок для зафернаме[47 - Зафернаме (книга побед) – книга, в которой описываются войны и сражения.] – один из учеников, сидя в углу, рисовал отплывающий на войну флот, но, услышав крики избиваемых на фалаке товарищей, естественно, побежал посмотреть. Флот, состоящий из срисованных с образца кораблей, казалось, не вписывается в море, но и неправильная композиция, и нехватка ветра в парусах объяснялись не плохим качеством образца, а бездарностью художника. Что до образца, то он, как я с грустью увидел, был безжалостно вырван из какой-то старой книги или муракки. По всей видимости, мастер Осман на многое теперь смотрел сквозь пальцы.
Когда очередь дошла до рабочей доски самого Нури-эфенди, он с гордостью сказал, что только что закончил тугру[48 - Тугра – монограмма султана, содержащая его имя и титул и выполненная в особом каллиграфическом стиле.], над которой работал три недели. Кому и с какой целью будет послана эта тугра, было неясно – остальное пространство позолоченного листа оставалось пустым, – но я все равно смотрел на нее с почтением. Я знал, что многие своевольные паши на Востоке, увидев султанскую тугру, под впечатлением от ее благородной и исполненной могущества красоты оставляли мысли о мятеже.
Потом мы дошли до последних шедевров каллиграфа Джемаля, но возле них задерживаться не стали, чтобы не казалось, будто мы признаем правоту врагов цвета и рисунка, утверждающих, что основа и суть искусства – это линия, а рисунок – лишь предлог для нее.
Мастер Насыр восстанавливал – на самом деле только портил – пострадавшую от времени страницу из «Хамсе»[49 - Хамсе (араб. «Пятерица») – в персидской и ряде тюркоязычных литератур – совокупность пяти месневи одного автора.] Низами (книгу делали при сыновьях Тимура), которую украшало изображение Хосрова, наблюдающего за тем, как купается обнаженная Ширин.
Полуслепой девяностодвухлетний старик дрожащими руками показал нам орнаменты на коробке для перьев, которая через три месяца будет преподнесена султану в дар на праздник, и поведал, как шестьдесят лет назад, будучи в Тебризе, целовал руку Бехзаду, причем легендарный мастер, к тому времени уже ослепший, был пьян; становилось ясно, что ничего более примечательного со старцем за всю его жизнь не приключалось.
Тем временем в мастерской, где в тесных клетушках первого этажа работало около восьмидесяти художников, учеников и подмастерьев, воцарилось безмолвие. Это была тишина после наказания, я хорошо ее знал. Нарушалась она лишь иногда ехидным смешком или шуткой, а порой – тихим всхлипом или стоном, переходящим в сдавленный плач. Почтенные мастера вспоминали, как их самих били в ученические годы; ожили воспоминания и у меня. Глядя на полуслепого девяностодвухлетнего мастера, я подумал, что здесь, вдали от войн и потрясений, все неуклонно близится к концу. Наверное, в последний миг перед началом Судного дня установится такая же тишина.
Рисунок – это безмолвие разума и музыка глаз.