– Верно! – поддерживает бондаря Железный Кот. – Эти дохтура хуже нам, чем мошкара. Та тебя просто заест, а эти снимут и крест!
Чирок тоже находит нужным ополчиться против докторов и идет дальше.
– Будь я теперь на воле, – говорит он таинственно, – да попадись мне в тайге али где на степу дохтур, я бы из него жилы вымотал.
С нар поднимается еще одна фигура, лица которой в вечернем полумраке я не могу различить. Она поминутно кашляет и хватается рукой за грудь.
– Нет, я бы, – сипит она, – я бы знал, что с ним сделать! Я бы его раздел донага, посадил в муравейник, привязал бы к дереву и оставил так.
– А я бы, – восклицает новая личность, Яшка Перванов, – я бы чинов и звания его решил!
Замечание это вызывает всеобщую веселость и одобрение. Один только я не понял в то время соли этого циничного предложения… Вообще в этот вечер я впервые находился в такой тесной близости с арестантами. До сих пор я жил на этапах в отдельном помещении, в одиночестве или в обществе подобных мне интеллигентов; но теперь, совершенно отрезанный от всякого иного, высшего мира и сам подвергнутый полной нивелировке с этими отверженцами человеческого общества, теперь я поневоле должен был стать в другие отношения с ними, сделаться для них братом, товарищем.
С первых дней каторги я готовился к этому; однако, до сих пор благоприятные обстоятельства отдаляли решительную минуту, и сам я, понятно, не шел навстречу печальной необходимости. Сегодня, впервые испив горькую чашу настоящего каторжника, впервые почувствовав себя приниженным и заушенным, я с большим, чем прежде, любопытством приглядывался к своим собратьям по несчастью. Раньше я тоже приглядывался, но скорее как турист, барин, посторонний наблюдатель; теперь я искал в душе этих людей, лежавших бок о бок со мною, почти прикасаясь ко. мне телами, того же настроения и тех же ощущений, какие находил в себе. Разделенное горе ведь легче переносится, чем переживаемое в одиночку… Вот почему из своего уголка я с жадностью прислушивался к их разговорам и с жадностью ловил каждое слово, которое находило бы отклик в моем сердце. Мысль, что я не один, что подле меня живут и движутся так же мыслящие, чувствующие и страдающие существа, так же близко принимающие к сердцу обиды, и те же самые обиды, какие и я, – надежда встретить здесь таких людей согревала и утешала меня.
Разговор продолжался. Малахов вспоминал жизнь в Покровском руднике.
– Вот жизнь так жизнь! На воле иной так не живет! Никаких этих строгостей и инструкций не было и в помине, а кому от того хуже было? Кто когда оскорбил смотрителя или надзирателя? Сама кобылка блюла за порядком, потому – понимали. И когда приезжала какая ревизия или там кто, все находилось на своем месте: карты, водку, ножи, деньги так припрятывали, что, случалось, и сам хозяин потом не отыщет. Ей-богу! Просто как братья родные жили с надзирателями. Они с нами тут же и чай пили и водочку и штос, случалось, закладывали. Вот, ей-богу, не вру! Смотритель был Шолсеин[25 - Сольштейн. (Прим, автора.)] по фамилии, мы его чухной все звали.
Надо быть, из немцев, хотя по-русски хорошо говорил; присюсюкивал только малость – язык ровно недоклепан был. Чухна – тот, бывало, ни во что не вязался, даже и в казарму к нам редко, бывало, заглядывал. А если и придет когда на поверку, так смех один. Этих разных команд или там строев в помине не было. Зайдет в камеру. "Ну ты, дитю (всех "дитю" называл)!.. Лежи, лежи, дитю, я не слепой ведь, и так вижу. А ты там под нарами, дитю, ты ножкой только подрыгай, чтоб я видел, живой ли ты… Ну что? Все? Лишних тоже нет? За ночь никто не ожеребился?" Кобылка: "Ха-ха-ха!" – и он тоже смеется, заливается… Вот это я понимаю! Это значит – человечецкое отношение! Ну, случалось, конечно, и всыпет иному, не без того. Так за дело ведь, а не так, чтобы что! Не за шапку, что не вовремя снял аль надел. Раз пришел, помню, с обыском. "Ну что, дети, ножи есть? Мне покажите только – не отберу. Лишь бы не скрывали, да не очень чтоб большие были". Мы все, у, кого были, показали. У меня чуть не в поларшина длиной был – и то отговорился: я, мол, ваше благородие, мастеровой-бондарь, мне нельзя с маленьким обойтись. "Только не порежься, говорит, дитю… Что ж, ни у кого больше нет? Староста, нет больше в камере ножей?" Васька Косой подлетает: "Нет, говорит, ваше благородие". – "Ручаешься?" – "Ручаюсь". – "Собственной кожей ручаешься?" – "Вполне, говорит". Чухна привстал, протянул руку к полочке (ровно будто знал!), пошарил – и цоп! Достает ножик чуть ли еще не моего больше… "Это, говорит, как же, дитю? Разложите-ка его, каналью, всыпьте ему, мерзавцу, пятьдесят горячих, чтоб вперед не ручался!" Разложили мы тут же Косого и всыпали… Я сам ему хороших штук пять влепил! Потому – за дело собачьему сыну!
– Вестимо, – подтвердили слушатели, – не ручайся в другой раз… Не мог он разве сказать: "Как, мол, могу я, ваше благородие, за всю камеру заручиться? Ищите, мол, сами…" Ничего б ему тогда и не было!
Все решили после этого единогласно, что жизнь в других рудниках не жизнь, а рай, просто умирать не надо (впоследствии я слыхал, однако, от этих же самых людей и другого рода отзывы). Опять принялись ругать Шелайскую образцовую тюрьму.
– Да что он возьмет, что он возьмет с нас? – завопи, вдруг, точно кому возражая, смиренный обыкновенно Чирок. – Лень мне, что ли, шапку-то лишний раз снять или повернуться, куда он велит? Полиняю я, что ли, с этого? Да я готов ему весь день в пояс кланяться- отвяжись только, сатана!.. Как я был арестант, так им и останусь. И ничего он с меня не возьмет!
– Что за шум? Чего горланите? – раздался вдруг оклик надзирателя у дверного оконца. – Не слышали разве – барабан зорю пробил? В девять часов по инструкции полагается спать ложиться.
Чирок испуганно нырнул под свой халат. Вся камера более или менее поспешно последовала его примеру. Один Малахов остался сидеть на нарах и на вид равнодушно выколачивал золу из своей трубки.
– Ты, большая голова, чего сидишь? Сказано – ложиться! – крикнул на него надзиратель.
– А если сна нет, кто укажет мне ложиться? – спросил он деланно спокойным голосом, в котором слышалось, однако, волнение.
– Не разговаривать, ложиться!
– Говорю, сна нет. Ежели бы я шумел – тогда другое дело, а что я не сплю, так на это бог, а не инструкция.
– А! ты говорить мастер? Ну ладно, завтра потолкуем. – И надзиратель отошел прочь.
Все затихло в камере. Кое-кто пытался выразить Малахову сочувствие, ворча из-под халата, но сам Малахов хранил злобное молчание. Он посидел еще минут пять, все продолжая выколачивать золу из трубки, в которой давно уже ничего не было, и тоже наконец лег, тяжело вздыхая. Вскоре после того надзиратель опять подошел к двери, но, увидав, что все идет теперь согласно инструкции, что арестанты лежат, а камера, слабо озаренная керосиновой лампой, погружена в мертвое безмолвие, удалился.
Скоро я услышал, что все захрапели, не исключая и красавца бондаря. Но мне долго еще не спалось. Я думал… думал о том, куда попал и что меня ждет впереди; но больше всего мучила меня мысль об одиночестве среди этой массы людей, об исключительности моего положения. Уже одного сегодняшнего вечера и только что слышанных разговоров было достаточно, чтобы понять, какая громадная разница существовала во взглядах на жизнь и на человеческое достоинство между ними и мною, образованным человеком. Невольно приходил в голову вопрос: где легче жилось бы и чувствовалось мне – в Покровском, под отеческой ферулой столь прославляемого ими "чухны Шолсеина", который приглашал бы меня "подрыгать ножкой" и осведомлялся бы о том, "не ожеребился ли" я за ночь, или же здесь, во власти Шестиглазого, у которого все идет "согласно инструкции", формалистически-строго и бездушно-машинально?.. Смогу ли я, кроме того, понять и полюбить своих сожителей? Может ли кто из них посочувствовать мне? Какие в конце концов отношения у нас установятся? Мне представлялось ясным как божий день, что если я и не приобрету их ненависти, то все-таки буду жить и чувствовать себя бесконечно одиноким, что буду нести, сравнительно с ними двойную, тысячекратную каторгу.
Сон не шел. Душа болела и протестовала против чего-то. Против чего? Я и сам не отдавал себе в этом отчета. И в первый раз после многих лет уста невольно шептали молитву: "Боже, милостивый боже! Дай мне силу и мужество без страха глядеть в лицо ожидающей меня доли; дай силу все вынести и дождаться вожделенного дня свободы!"
III. Впечатления и знакомства первого дня
"Что за странный шум? Что за крики? Уж не потоп ли, не пожар ли?" – думаю я во сне, но пробудиться нет сил; глаза не в состоянии разомкнуться – так слиплись. Но вот кто-то с сердцем сдергивает с меня халат, и я вскакиваю: передо мной усатое лицо надзирателя.
– Вставай на поверку! Чего нежишься, ровно дворянин какой!
– Да он дворянин и есть, – хихикает кто-то из арестантов.
– Может, и был, а теперь все каторжные. Вишь, разоспались, черти! Звонка не слыхали, свистка не слыхали. Правила висят на стене, надо прочитать было. Дворяне есть, а грамотных нет, что ли? По свистку обязаны немедленно вставать, умываться и оболокаться, а как только отворят дверь, выходить на двор и строиться. Ну, вылазьте!
Заспанная шпанка торопилась умыться. Все толпились в отхожем месте, где с помощью одного лишь глотка воды, каждый ухитрялся умыть себе и лицо и руки над парашей. Это происходило вовсе не ради экономии моды и не потому, что опоздали и торопились: нет, таков обычай арестантов – вкуса к размываниям у них нет. Вместо полотенец утирались той же рубахой, которая была на теле. Вот наконец натянули на себя халаты, нахлобучили шапки и, выйдя на двор, построились в две шеренги. На дворе почти совсем темно еще- шестой час в начале. Время близится к октябрю, и в утреннем воздухе чувствуется изрядная свежесть; к тому же у всех бритые головы. Я невольно думаю о том, что утренняя поверка на дворе скверная вещь… Проходят верных десять минут, пока с помощью криков и угроз надзирателям удается выволочь наконец из камер всех арестантов. Тогда только начали нас пересчитывать. Но в арифметике дежурный надзиратель был, видимо, слаб, потому что два раза понадобилось ему обойти ряды, чтобы смекнуть, сколько он насчитал. К насчитанному числу, с помощью других надзирателей, в течение добрых пяти минут прикладывал он кухонную прислугу и арестантов, положенных в больницу. Вышел спор. Решили, что одного все-таки не хватает. Еще раз пересчитали нас. Вышло столько же, сколько и прежде. Тогда двое надзирателей бросились как угорелые в камеры, и вот несколько минут спустя, с бранью и подталкиваниями в шею, пригнали оттуда какого-то заспанного и ковылявшего с ноги на ногу старичонку. Скомандовали на молитву, пропели что следует. Думали, что затем уже немедленно позволят разойтись, но один из надзирателей объявил громогласно следующее:
– За спор с надзирателем начальник приказал посадить Парамона Малахова в карец на одни сутки и объявить арестантам, чтобы они не иначе обращались к надзирателям, как со словами "господин надзиратель".
Малахова повели тотчас же в карцер.
– Направо и налево! Шагом марш!
Мы вернулись в камеры и там сейчас же опять были заперты на замок. Одних только камерных старост выпустили в кухню за чаем. Принесли ведро такого же жидкого, как вчера, кирпичного чаю и стали пить. Так как свои чашки имелись не у всех, а казенных еще не выдали, то по нескольку человек пили из одной, а кто и просто ложкой хлебал из ведра. Принесли и хлеба. На каждого приходился паек в 2 1/2 фунта (в рабочие дни 3 фунта); нашлись такие едоки, что сразу же и прикончили свои порции. Я сам так был голоден, что съел с чаем добрую половину пайка. Начали опять ругать Шелайскую тюрьму.
– Ну и тюрьма! Счастлив тот человек, кому срок невелик. Тут замрешь.
– В канцере сгноять.
– Да и без карцеря пропадешь. Ты как жил на Покровском-то? Там у тебя завсегда табачок был, и молочка и мясца прикупывал. А здесь ты на какие же купила купишь?
Я решился полюбопытствовать, откуда же в Покровском брались у арестантов деньги.
Высокий, богатырского сложения старик с рыжевато-седыми бакенбардами, Гончаров по фамилии, видимо, был обрадован тем, что я нарушил молчание, которое упорно до тех пор хранил, и оживленно начал объяснять мне:
– Вот видите ли, в чем дело, – начал он…
Но тут я должен сделать прежде небольшое примечание. Почти все арестанты, с которыми мне приходилось сталкиваться в дороге, за исключением самых разве мужиковатых и простодушных, обращались со мною на вы. С прибытием в Шелайскую тюрьму я имел в виду начать совершенно новую жизнь, вполне слиться с арестантской средой, потонуть в ней; но эти мечты с первых же дней как-то сами собою разбились. Несмотря на то, что из пришедших со мной в тюрьму не было почти никого, кто сопутствовал бы мне в дороге до Сретенска, и что в самое последнее время я никакими видимыми привилегиями не пользовался, я как был, так и остался в глазах всех "барином". Сначала я недоумевал, стараясь объяснить себе это странное и неприятное для меня явление пословицею "слухом земля полнится", но вскоре понял, что главная причина лежала все-таки во мне самом. Во-первых, сам я каждому арестанту говорил "вы", как бы низко ни стоял он в глазах самих его товарищей. У многих арестантов, особенно из городских, тоже есть подобная замашка: первые пять минут или даже весь первый день знакомства мыкать своему соседу; но ни один из них долго не выдерживает этого искуса, и через некоторое время вчерашние изысканно вежливые джентльмены уже с усердием поминают родителей друг друга… Вот почему всегда как-то смешно слышать выканье между арестантами. Иначе было со мной. Сам того не замечая, я постоянно говорил "вы" даже и тем из них, которые мне тыкали.
Ни одного бранного слова также никто не слыхал от меня; я был всегда предупредителен и услужлив: одним словом, я вел себя в каторге точь-в-точь так же, как вел бы себя и на паркете гостиной. Наконец, все видели, что я "ученый", что у меня есть книжки, что я "все знаю" и ко мне можно обратиться за советом в самом сложном юридическом вопросе. Конечно, не меньшую роль играли в отношениях ко мне шпанки и деньги…
Ходил даже преувеличенный слух о количестве получаемых мною из дому сумм; каждый видел, что у меня всегда есть и табак и все, что можно купить в тюрьме, и что никому ни в чем я никогда не отказываю – напротив, нередко даже сам предлагаю одолжаться. В Шелайской тюрьме, где материальные обстоятельства арестантов были особенно стесненные, одолжения эти поневоле должны были принять самые широкие размеры. В результате всего этого получилось то, чего я первоначально не желал: случайно кто-то узнал мое отчество, и вот скоро вся тюрьма не иначе меня звала, как Николаичем или даже Иваном Николаичем; встречаясь в узком коридоре, передо мной сторонились; со мной чрезвычайно вежливо раскланивались; на работах старались поставить меня на самое легкое место или же прямо помогали мне, и отказаться от этой помощи значило бы иногда нанести тяжкое оскорбление. Наконец, камерный староста (пока я не заметил этого и не запретил) выделял мне лучшую порцию мяса… Впрочем, я тут же должен оговориться, что для большинства тюрьмы (в общем, относившейся ко мне как один человек), этот корыстный элемент имел, так сказать, идеальное только значение, так как само собой разумеется, что прямую выгоду могли получать от меня лишь очень немногие, жившие главным образом в одной со мной камере, а между тем обратные услуги и помощь я получал решительно ото всех. Однако я слишком далеко забежал вперед. Вернемся к начатому объяснению Гончарова.
– Видите ли, в чем дело, – заговорил словоохотливый старик, – там, на Покровском, дают старательские.
– Это что же такое?
– Работа рудничная за плату так зовется – сверх, значит, казенных уроков. На казенной работе, безо всякой, то есть, корысти, только чтобы розог аль карцера не заслужить, сами скажите – зачем стану я изо всех жил тянуться? Да наплевать мне на их работу! Я лучше так просижу на отвале[26 - Отвалом зовется место, куда сваливаются глыбы вывезенного из штольни или шахты камня. (Прим. автора.)] али нарочно даже испорчу то, что другой уже сделал и сдал нарядчику. Сробил мало-мало что нужно, и сижу, трубку курю.
Вот посмотрели бы вы, как пудовку там собирали. Пудовкой бадейка такая махонькая зовется – три пуда пятнадцать фунтов каменьев в нее входит. Набери в нее серебряной руды из старых отвалов – вот и урок. Времени на это немало надо. Ну и пускаешься на обман. На низ-то пудовки наложишь простого свинцового блеску, чтоб только значило, будто серебро, а сверху и с боков настоящей руды натрусишь. Живой это рукой насбираешь и несешь сдавать. Нарядчик видит, что сверху руда, и доволен. Ведет тебя в амбар, где руду ссыпают в кучу. Только ссыпать-то не зря тоже надо, а с толком. А то другой, знаешь, бултых все с маху – нарядчик и приметит, что внизу блеск один. "Стой, мерзавец, что делаешь!" Приходится тогда выкручиваться: сам, мол, обманулся, плохо еще различать научился руду от блеска. Ну, а меня, к примеру, старого подлеца и мошенника, не надо учить, как сделать! Мы не этаких оболтусов крутить умели… Я в пудовку-то не то что блеску – простого камчедалу[27 - Так выговаривают арестанты слово "колчедан"; "кварц" на их языке "шкварец", а то и прямо – "скворец", (Прим. автора.)] напихаю, снизу только, да по бокам и сверху немного настоящей руды натрушу.
И таким манером высыплю, что у него, помни, только в глазах засверкает! Будет, как дурак, рот разиня стоять… А то еще проще сделаешь. Лень мне, знаешь, по отвалу на коленках ползать, штаны рвать да по зернышку, как курица, клевать. Вот и заберусь я рано-рано утром в забой, где только выпалка была и дыму еще не продохнешь. Там руды, разумеется, пропасть самой настоящей. Ну, без огня, конечно, бродишь, я то словят – в шею накостыляют!.. Наберешь там и пять минут сколько душе твоей угодно, а иной раз и в запас еще где-нибудь в старых выработках припрячешь. Раз, впрочем, поймал-таки меня Измаилка-нaрядчик. Слышу, бежит с фонарем, кричит не своим голосом: "Ты что тут, мерзавец, делаешь?" Только я и тут маху не дал, не на такого, брат, напал! Накинул рубаху на голову и бросился ему навстречу как оглашенный! Фонарь у него задул и самого с ног сшиб… Еле выбрался оттуда старик из тьмы кромешной; об каменья, сердешный, лоб разбил… Приходит в светличку, кряхтит, охает, оглядывает нас. А я уж там стою как ни в чем не бывало среди прочих арестантов, ровно бы делом занят – дощечку какую-то стругаю… "Это кто же из вас, чертей, говорит, фонарь у меня задул? Хоть бы так убежал, варвар, а то вишь как зашиб и перепугал насмерть. Не иначе как ты это, Петрушка Семенов, али ты, старый черт?" Это на меня то есть указывает… Мы с Петькой божимся, открещиваемся, а сами смеемся про себя. Так и отделались. Чудной парень этот Измаилка. Не вредный он для нашего брата.
Вот с буреньем тоже чистый смех был. Казенного уроку десять верхов выдолбить полагается, а в мягкой породе и всех двенадцать. А на деле мы выбуривали три-четыре, много – семь верхов. Потому охоты ни у кого нет даром робить.
– А разве не взыскивали?