Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Фавор и опала. Лопухинское дело (сборник)

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 ... 47 >>
На страницу:
7 из 47
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В двухлетнее правление Екатерины I барон Андрей Иванович был произведен в действительные тайные советники и награжден орденом Андрея Первозванного. При Екатерине же к его многосложной обязанности вице-канцлера присоединено было управление почтовым ведомством и торговлею, а затем, перед смертью императрицы, он был назначен воспитателем и гофмейстером к великому князю Петру.

Андрей Иванович был женат на Марфе Ивановне, урожденной Стрешневой, глубоко его любившей и впоследствии доказавшей эту любовь, но была ли счастлива супружеская жизнь – об этом Андрей Иванович никогда и никому не высказывался. Женился Андрей Иванович без пылкой страсти, вернее сказать, женила его на себе Марфа Ивановна энергично, не давая времени на составление и обсуждение всех возможных комбинаций и конъюнктур. Марфа Ивановна знала характер своего мужа, благоговела перед его громадным умом, высоко ценила его, но умела также верно ценить уклончивость и нерешительность мужа, доходившие иногда до слабости; своею энергиею она дополняла недостаток его энергии.

Сирот, вверенных ему, великого князя и княжну Наташу, Андрей Иванович любил нежно, и оба ребенка платили ему тем же, в особенности же княжна. С любовью принялся воспитатель за новые свои обязанности. С полным знанием и опытностью выбрал он наставников, составил программу, но не мог выполнить своей задачи. Он не мог вырвать своего воспитанника из той губительной среды, которою тот был окружен, у него не было ни силы, ни энергии. Ему нельзя было не видеть, что сближение с молодым Иваном Алексеевичем, добрым, симпатичным, благородным по природе, но вместе с тем и развращенным варшавским воспитанием, вредно и губительно для ребенка, но недоставало твердости отстранить это вредное влияние. Мало того, он даже сам воспользовался этим влиянием для своих личных целей – низвержения несокрушимого статуя.

Вскоре, однако же, по ссылке нареченного тестя, Андрей Иванович сам испытал, как нужна была железная рука Данилыча. Увлечения самодержавного отрока грозили принять крайние размеры: прежде послушный и кроткий воспитанник, теперь поглощенный весь новою жизнью, вечною погонею за увеселениями, он перестал совсем слушаться. Избалованный угодливостью и раболепством придворных, он сделался своенравным, надменным, не терпящим противоречий, полюбил разгульное общество, стал пристращаться к вину.

– Ваше величество моих советов не слушаете, – усовещивал своего державного воспитанника Андрей Иванович, – а я должен за вас отдать отчет перед Богом и своею совестью! Я бы просил вас определить меня к другим делам или вовсе дать отставку.

Но государь не хотел слышать ни о других делах, ни об отставке. С глубоким чувством, с глазами, полными слез, он по-прежнему ласкал старого воспитателя, уверял, как он его любит, как дорого ценит его добрые советы, что постарается исправиться, будет учиться и отстанет от дурных людей. Но добрые минуты продолжались недолго, слезы скоро высыхали, и на другой, если еще не в тот же день – новые хлопоты о забавах.

По переезде в Москву стало еще хуже. В Петербурге Андрей Иванович был, по крайней мере, в своей стихии, как рыба в воде, в Москве же для него все чужое – здесь он потерял всякую надежду. Государя окружили новые люди, явился и другой воспитатель, тогда как и первому-то, Андрею Ивановичу, делать было нечего. Новый воспитатель, князь Алексей Григорьевич Долгоруков, пошел дальше своего сына в порче отрока-государя.

«Совсем споит ребенка, растлит вконец, не человеком сделает. Да ему что, лишь бы только самому стать выше», – думает Андрей Иванович, по целым ночам ворочаясь с боку на бок, все придумывая меры, но и его изворотливый ум ничего не может придумать.

А между тем в политическом мире становилось все серьезнее и мрачнее. Из Малороссии получены тревожные вести о татарских замыслах, и хотя послали туда фельдмаршала князя Михаила Михайловича Голицына с войском, но, благополучно ли кончится кампания, неизвестно, так как за татарскими смутами скрываются турецкие происки. Да и на севере не лучше. Швеция не только подстрекает Турцию, но и сама явно готовится к войне – хочется ей воротить потерянное по Ништадтскому миру. И не страшна была бы война со шведами, да рук нет, флот почти весь сгинул. Корабли хотя и оставались еще, но без орудий и без экипажей, корабли старые и гнилые, а новых судов не строили. Известно было, что молодой царь не любит моря, а за ним и все перестали обращать на него внимание. Конечно, еще можно бы поправить дело, исправить и снарядить старые корабли, да разве можно принимать меры из Москвы? «Нет, надобно ехать в Петербург, надобно во что бы то ни стало», – повторяет в уме своем Андрей Иванович чуть не каждый час.

Не меньше беспокоят вице-канцлера и дела внутренние. Везде бедность да нищета. В торговле полный застой. Подлые людишки совсем ободрались, не могут даже уплачивать и податей, которых накопилось в недоимке больше пяти миллионов рублей. Но отчего серому люду поправиться? Северная война истощила казну, как истощился и народ людьми и деньгами. Кончилась война, можно было бы надеяться, что вот теперь вздохнется свободнее, а тут сами сделали себе врага похуже войны. По милости русских важных персон покойная императрица отменила чуть не все коллегиальные учреждения и устроила в провинциях единоличную губернаторскую власть неограниченною, как судьи и администратора. И пошли в ход взятки, поборы да всякого рода обирательства, от которых стало народу еще тяжелее войны. «Изломал все покойный благодетель, – не раз думалось Андрею Ивановичу, – новое не успело окрепнуть, а теперь снова стали ломать – и вышло черт знает что такое. Никому теперь ни до чего дела нет, никто не хочет никаким делом заняться, лишь бы только охотиться, гулять да пьянствовать. Да и может ли быть доброе, когда все захватили в свои руки Долгоруковы? А все оттого, что мы сидим здесь, в Москве. Рассчитывал, что вот уважит последнее моление умирающей… и то ничего. Поплакали мы, погоревали, начали было собираться домой, в Петербург, потом стали откладывать день за днем, и пошло все по-прежнему».

Не любил Андрей Иванович Москву и все напасти приписывал ей одной. Ему, как ближайшему сотруднику великого преобразователя, сказывался единственным спасением только Петербург, откуда должно было исходить одухотворение бесформенной массы, явиться регламентация всего существующего и создание государственного строя.

И думает Андрей Иванович и день и ночь, а все путного ничего не выходит. Один в поле не воин. Думает вот и теперь за своим письменным столом, на свободе, никем не стесняемый. В кабинете тихо, только изредка проносится какой-нибудь крикливый возглас Марфы Ивановны, воевавшей по хозяйству с прислугою в кухне. Окна в кабинете отворены, и вливается свежими струями утренний летний воздух. Андрей Иванович с наслаждением втягивает в себя мягкие, ласкающие струи; как вечно закупоренный с пером за бумагами и знающий поэтому цену отдыха, он дорожит теперь свободною минутою. Парик мирно валяется в углу, подле туфель Марфы Ивановны, зеленый тафтяной глазной зонтик тоже брошен под стол, незачем теперь его, глаза смотрят так зорко и бодро, ноги не окутаны, как у подагрика, а вольно перекинуты одна на другую – совсем хорошо Андрею Ивановичу, если бы только не эти черные мысли.

Несмотря, впрочем, на раннее утро, вице-канцлер и воспитатель недолго наслаждался полною свободою. В соседней комнате скоро послышались торопливые шаги и нечесаный, заспанный камердинер доложил о приезде молодого обер-камергера князя Ивана Алексеевича Долгорукова. Мигом зеленый зонтик очутился на глазах, ноги протянуты на скамейку, шлафрок плотно запахнут – хозяин встретил гостя прежним, озабоченным больным стариком.

– Я нарочно забрался к вам, барон, пораньше, чтоб застать дома. Очень нужно посоветоваться. Но не собираетесь ли вы на охоту? – спросил молодой человек, дружески пожимая руку хозяина и усаживаясь против него прямо к окну на приготовленное для гостей кресло. Андрей Иванович всегда устраивался так, что сам со своими слабыми глазами оставался в тени, а гостей, напротив, обливал полный свет.

– Что вы это, ваше сиятельство, подсмеиваться изволите над стариком? Какой я охотник без ног и слепой! Пробовал было раз выехать с государем, так только смех один вышел. Вот вам, молодым людям, другое дело, можно забавляться, – любезничал Андрей Иванович с гостем.

– Видите, однако же, почтеннейший мой Андрей Иванович, не все молодые люди любят забавляться. Вот я почти совсем перестал ездить на охоту с государем.

Андрей Иванович не преминул удивиться, хотя он не хуже самого Ивана Алексеевича знал, что тот с некоторого времени не только не выезжал с государем, но даже и дома в Москве зажил как-то странно, монахом каким-то, так тихо, что про него ничего и слышно не было. Сколько бывало разговоров в городе о молодом царском любимце, сколько рассказов про его проказы! Хорошенькие женщины грозились даже совсем перестать ездить в дом Долгоруковых. Беда, бывало, иной гостье не застать дома самой Прасковьи Юрьевны! Как только увидит хорошенькую гостью Иван Алексеевич, тотчас и пригласит, как будто мать дома, та войдет, а он и начнет обнимать ее и целовать, а иной раз созорничает и того хуже – только от стыда не рассказывали. Сколько ходило анекдотов при дворе о княгине Трубецкой, влюбившейся в него до того, что связи своей не скрывала, стыд совсем потеряла. А вот в последнее время замолкли все слухи. Вчера еще Марфа Ивановна рассказывала мужу, будто Иван Алексеевич совсем другим человеком стал; всех полюбовниц своих бросил, сидит все дома, словно в скиту каком, тоскует, а когда выедет, так ненадолго, и возвращается таким веселым, светлым солнышком. О прежнем пьянстве и помину нет! Слышал все эти вести Андрей Иванович, принял их к сведению, но теперь не показал и виду, что знает.

– Верно, князюшка милый, здесь вас что-нибудь притягивает аль опять размолвка с родителем? – лукаво, но не без примеси добродушия спрашивал Андрей Иванович.

Против воли его, несмотря даже на укоренившуюся неприязнь к Долгоруковым как к самым злейшим врагам своего воспитанника и личным своим недоброжелателям, Андрей Иванович не мог не поддаться открытому, симпатичному обращению молодого человека.

– Вы слишком мягко называете, добрейший Андрей Иванович, наши отношения с родителем размолвками. Не в размолвках мы, а в какой-то вражде – и бог ведает, не я тому причиною. Я готов любить и почитать родителя, как повелевают Божеские законы, но показывал ли он мне когда-нибудь, с самого моего детства, какую-нибудь ласку? Слышал ли я от него какое-нибудь слово без брани и ругательства? И теперь могу ли я исполнять то, чего он требует? Послушайте только, Андрей Иванович… – И Иван Алексеевич стал говорить торопливо, задыхаясь, как будто спеша высказать все разом, все, что давно накипело на душе; даже слезы выступили на его добрых глазах. – Я давно хотел посоветоваться с вами, Андрей Иванович, поговорить откровенно, да все откладывал, знал ведь, что вы не можете любить нас, Долгоруковых, а в особенности, может быть, меня… И вы правы… Мы, а в особенности я… злодеи, хуже злодеев. Те оберут, да душу оставят в покое, а мы обираем и чистую душу, всю жизнь молодую губим… Я знаю, вы обвиняете в испорченности ребенка-государя меня, и вы опять-таки правы… Мне нет пощады, и больше всего я казню себя самого. Но поверьте, я делал злое дело без умысла, без расчета… Привык я в Польше к гулянью, разврату… молод очень был… И когда поступил к великому князю, все продолжал свою жизнь и не подумал тогда, какая страшная ответственность на меня ляжет… Научил я ребенка худому, потому что сам был тогда худым человеком… Потом уже, как сделал зло, стал спрашивать себя, пытать, и мне становилось до того гадко, что хоть убежать бы куда… А между тем оторваться от прежней жизни не мог, да и поздно было. Так я все и мучился до сих пор… Теперь же мне особенно ясно и мучительно стало мое прежнее злодейство… Теперь я совсем оторвался от прошлого… Хотелось бы мне поправить свою вину, да не знаю как… Научите меня разуму, Андрей Иванович, век за вас буду Бога молить.

Андрей Иванович понял страстную речь, вылившуюся прямо из сердца, нерасчетливую, порывистую и бессвязную, понял скорбное и страдальческое выражение лица молодого человека и давно уже, почти с самого начала исповеди, отбросил с глаз свой тафтяной зеленый зонтик куда-то под стол. С ясностью, приветливостью и вместе с тем с каким-то странным недоумением смотрит теперь на кающегося грешника вечно серьезный и загадочный сфинкс-оракул и теряется сам, как теряется врач, встретивший больного субъекта, разрушившего вдруг все его прочно сложившиеся знания и убеждения.

– Что же, Андрей Иванович, неужто моему греху и помочь ничем нельзя? – тоскливо спрашивал Иван Алексеевич с крупными слезами, катившимися по исхудалому лицу.

– Право, не знаю… как и сказать… случай такой небывалый, – нетвердо отвечает сам Андрей Иванович.

– Где же бывать такому случаю, ни в каких историях, – с горечью проговорил молодой человек.

– Злодейство твое, не хочу скрывать и потакать тебе, видя твое раскаяние, тяжкое злодейство… не перед людьми – многие готовы сделать так, как ты совершил, – но перед своею совестью… Но ты сознаешься… хочешь исправить… да не вижу я, как исправить-то… Скажи мне, по чистой правде, чего желает твой родитель, что он замыслил?

– Что замыслил? Да разве не видишь сам? Хочет споить отрока… сделал его совсем не способным ни к чему… привязать к себе… самому властвовать… Катю хочет поставить… заставить государя жениться на ней и закрепить за собою власть. Я хоть почти совсем не бываю в Горенках, а все знаю… все.

– Старая история, и разрушится так же, как прежняя, – раздумчиво высказал Андрей Иванович. – Но не в ней суть, не это страшно, а страшно то, что вконец сгубит ребенка, у которого в руках миллионы людей… Этому надобно помешать… Постарайся, князь Иван, искупить свою вину, оторвать государя от пагубного общества.

– Пробовал, Андрей Иванович, да не в силах теперь, государь меня не слушает больше. Видя, что слова мои не действуют, я перестал ездить с ним, думал соскучится… и это не помогает.

– Напротив, князь, я советовал бы тебе именно теперь ездить постоянно с государем, мешать родителю… внушать ребенку, может, иной раз и послушает… Будет доброе дело… Приказал я сюда доставить войско… Государь любит забавы, а в прежние годы страшный был охотник до воинских упражнений, может быть, это отвлечет его сколько-нибудь, а главное… главное, старайся всеми силами уговорить, убедить его уехать отсюда в Петербург. Кстати, и благовидный предлог есть: ведь тело тетки его, Анны Петровны, до сих пор остается непогребенным в ожидании возвращения государя в столицу. А в Петербурге я уж постараюсь окружить его и заставить позабыть прошлое.

– Исполню в точности твои советы, Андрей Иванович, буду зазывать государя на воинские упражнения в лагеря, буду, сколько смогу, мешать отцу, неотступно звать в Петербург, буду ездить к ним часто, но постоянно быть там не могу… Здесь у меня, Андрей Иванович, дело… большое дело…

VII

Под свежим впечатлением разговора Иван Алексеевич выходил из кабинета вице-канцлера с полною решимостью тотчас же ехать в деревню, где проживал в последнее время государь почти постоянно, если не бывал на охоте, но дорогою эта радость несколько изменилась. «Не все ли равно, сегодня или завтра буду в Горенках, – раздумывал он, – ни пользы, ни вреда не будет, а между тем я могу свидеться с Натальей Борисовной». И он действительно тотчас же отправился, только не к государю, а на Воздвиженку.

Уныло стоял большой шереметевский дом на Воздвиженке после смерти фельдмаршала, знаменитого покорителя Ливонии, и его жены. Покойный Борис Петрович славился доступностью, русским широким хлебосольством, и при нем по всей Воздвиженке беспрерывно сновали экипажи знатных персон и толпы бедного люда, а в доме каждый день шум, гам и беготня разных поваров, поваренков, стряпух и всякой домашней челяди. Теперь же во всех палатах полная тишь, притихла челядь, и заросли дорожки к боярскому дому – некому было принимать гостей. Старший сын, Петр Борисович, шестнадцатилетний мальчик, новичок в придворной жизни, не мог поддерживать старых порядков; да и характером, мелочный и надменный, далеко не напоминал отца; младший же брат, Сергей, – еще ребенок. Старшая сестра Наталья Борисовна, погодка с братом Петром, конечно, еще меньше могла быть представительницею старого дома, да если бы и могла, то не захотела бы. Росла Наталья Борисовна как-то странно – не так, как другие девушки придворного мира. С детства ее не занимали ни парижские робы, ни украшения из самоцветных камней, а, напротив, занимали книжки на иностранных диалектах, рассказы бывалых людей да нескончаемые беседы с любимою своею мамзелью, Марьей Штауден. Девушка не любила выездов и только, против желания своего, поддерживала редкими визитами с бабушкою, переехавшею в дом Шереметевых, Марьей Ивановной Салтыковой, немощною старухою, прежние связи с родственными домами влиятельного круга. Мирно текла ее девичья жизнь, и не думала она, сколько придется ей испытать горя и скорби.

Наталью Борисовну все любили, кто только знал ее. Трудно было представить наружность более привлекательною и менее поддающеюся описанию. Никакие слова, никакие красноречивые фразы не могут нарисовать того глубокого и вместе с тем симпатичного выражения, которое было разлито во всех движениях, в каждой черте правильного милого личика, в каждом взгляде больших глаз, смотревших спокойно и любовно на все, в грациозном изгибе талии, нежной и женственной.

В первый раз Иван Алексеевич увидел Наталью Борисовну на придворном бале, данном по случаю рождения принца Голштинского, танцуя с нею первый контрданс, и этот несчастный контрданс решил судьбу девушки и его. На Ивана Алексеевича она произвела сильное впечатление, но совсем не такое, какое испытывал он в своих бесчисленных донжуановских подвигах с красавицами. Любил он, как по крайней мере ему казалось, и дочь Миниха, и графиню Ягужинскую, и княгиню Трубецкую, но испытываемое им теперь чувство совсем не то, теперь стало невозможно любить и увлекаться зараз несколькими женщинами. Не один раз Иван Алексеевич в этот вечер подходил к Наталье Борисовне и говорил с нею, но говорил тоже не так, как с другими, а как-то неравно, робко, конфузясь, смущаясь и вдумываясь в свои слова, чего прежде никогда не бывало.

Через несколько дней Марья Ивановна и Наталья Борисовна приехали с визитом к Прасковье Юрьевне. В прежнее время Шереметевы и Долгоруковы виделись часто, но в последние годы, от дряхлости ли бабушки или от несходства характеров девушек, но знакомство почти совсем рушилось. Иван Алексеевич первый увидал из окна подъезжавшую карету Шереметевых и опрометью бросился в парадную гостиную, к крайнему изумлению матери и сестер, не видавших его у себя по нескольку недель.

Утром, в простеньком платье, Наталья Борисовна казалась еще милее. Иван Алексеевич успел перекинуться с нею только немногими незначительными фразами, но зато очень значительно говорили его выразительные, симпатичные глаза, почти не отрывавшиеся от девушки. Наталья Борисовна обращалась к нему ясно, спокойно, с тою ласковою отзывчивостью, которая иногда встречается при первом свидании и которой, наоборот, не бывает часто и при близких отношениях. Прощаясь, Иван Алексеевич просил у бабушки позволения лично представить ей свой решпект.

И действительно, не далее как на другой же день он поехал на Воздвиженку, но просил доложить о себе не Марье Ивановне и Наталье Борисовне – это почему-то показалось ему неловким, – а Петру Борисовичу, визит к которому всесильного любимца, обер-камергера и андреевского кавалера не мог не показаться странным, особенно в то время, когда ранги и отличия имели весьма важное значение. Такой визит, понятно, поднял Петра Борисовича на самую вершину фортуны, он кланялся и изгибался, стараясь выказать почетному гостю свою всенижайшую почтительность.

– Дома ли графиня Наталья Борисовна? – наконец-то решился спросить Иван Алексеевич, опасаясь не увидеть девушку. – Я к ней с поручением от сестры, – добавил он, хотя никакого поручения не было, да и сестры не дали бы никакого поручения ветреному брату.

Молодой граф побежал за сестрою, может быть, догадавшись, чего именно желает влиятельный гость.

Для Натальи Борисовны приезд Ивана Алексеевича, казалось, не был неожиданностью; она будто ждала его, как это видно было и по более тщательной прическе, и по робе именно того цвета, какой более шел к ней, и того покроя, который обрисовывал ее стройную талию.

– Я был в отчаянии не видать вас, графиня, – встретил молодой человек Наталью Борисовну, едва прикасаясь к ее руке.

– Боялись не исполнить поручения вашего? – спросила девушка, улыбаясь.

– Какого поручения? – в свою очередь удивился князь.

– Брат мне сказал, князь, будто вы имеете что-то от вашей сестры.

– Ах… да… я сказал… но простите, графиня, никакого поручения у меня нет… выдумал я, боясь, что вас не увижу, что вы не захотите меня видеть…

– Почему же бы я вас не захотела видеть, князь?

– Потому… потому… графиня… что у меня такая дурная слава… что по-настоящему каждой женщине следовало бы бежать от меня, как от какой-то заразы, – с отчаянием в голосе выговорил Иван Алексеевич.

– Полноте, князь, кто говорит о себе так дурно, тот не может быть заразою. – И девушка так ясно и доверчиво смотрела в его глаза.

Молодые люди не замечали, как проходили минуты, часы, и проговорили бы они, вероятно, до ночи, если бы появление молодого графа не напомнило им, что для светских приличий визит продолжался слишком долго.

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 ... 47 >>
На страницу:
7 из 47

Другие электронные книги автора Петр Васильевич Полежаев