На восьмой день Кабылбобо снова пошел к амину. У того даже волосы стали дыбом от гнева.
– Тебе что же, вола на дом доставить, что ли? Надлежит самому ходить и заявлять о себе: бедняк, приходящий с просьбой к начальству, показывает тем самым, что уважает его.
Кабылбобо посоветовался с друзьями: что же нести приставу, кроме денег? Ведь известно – пока дойдешь до него самого, спина от поклонов переломится.
Три курицы, одна из них наседка, – все скромное хозяйство Кабылбобо. Сотню яиц собрали соседи. Однако с этим подношением дальше толмача пройти не удалось. Толмач взял все, что принес старик, и обещал тотчас же «растолковать» дело приставу.
Кабылбобо стал терять надежду. Уж не напрасны ли все его хлопоты? Кто не знает, каковы эти чиновники….
Хорошо «уразумевший» дело пристав взял себе двух лучших кур и три рубля, но, к счастью, не сказал, что «доложит обо всем хакиму» [земскому главе], а велел опять обратиться к амину. Амин был краток: «Ступай к элликбаши»!
Увидев Кабылбобо, элликбаши вспылил:
– Скажи сам, кого подозреваешь! Я ведь не святой, откуда мне знать, кто украл твоего вола. Да и вола-то небось давным-давно уже прирезали. Чем плакаться тут, сходил бы лучше к кожевникам и поглядел на шкуры. Впрочем… если шкура вола попала к кожевникам, она уже давно стала кожей. А из этой самой кожи сделали кавуши [галоши] и теперь продают их на базаре!
– О господи, горе-то какое! Бедная моя головушка, – прошептал несчастный старик.
– Да что ты в самом деле, ребенок малый, что ли? Взрослый человек, а плачешь. Есть о чем убиваться! Если бы этот вол был единственный на всем свете – дело другое. Бог даст, пропажа твоя возместится… Так уж и быть, скажу своему тестю – он одолжит тебе одного из своих волов. Разве вол – это плата за кровь человека?!
На следующий день элликбаши, позвав Кабылбобо, отправился с ним к своему тестю – торговцу хлопком Эгамберды. Купец посочувствовал старику и на время пахоты дал ему не одного, а даже двух волов, но… с одним «маленьким» условием. О том, что это за условие, Кабылбобо узнает осенью…
Несомненно, в этих литературных фрагментах опускается контекст – бюрократические институты, нормы поведения, общепринятые понятия и культурные практики. Все эти особенности будут постепенно раскрыты на страницах данной книги. Однако два аспекта этого небольшого рассказа имеют общие черты с прецедентами, лежащими в основе книги. Во-первых, это неоспоримая обыденность применения мусульманами правовых инструментов, предоставленных им Российской империей. Так, обращение к имперским властям для жителей Средней Азии было стандартной линией поведения – не только потому, что мусульмане часто пользовались системой обращений, которую принесла с собой Российская империя, но и потому, что мусульмане считали колониальное правосудие частью собственной культуры. Узбекское слово арз, прозвучавшее в совете амина «заявить о себе», обратиться к российским властям, Абдулла Каххар использует не случайно. Этот термин имеет долгую историю: им обозначалась еще процедура обращения к мусульманским правителям – ханам (см. гл. 1).
Во-вторых, сюжет «Воров» вращается вокруг идеи, что судебная власть находится в руках правящих индивидов, а не судебных институтов. Соответственно, возмещение ущерба больше зависит от сети межличностных властных отношений, чем от решения институциональной судебной системы. Любопытно, что в рассказе отсутствует парадигма «верховенства права», хорошо известная всем исследователям колониализма. Я осознаю всю опасность сведения права к сети властных отношений и предлагаю вместо этого провести аналитическое разграничение между правом и властью. В этой книге я уделяю большое внимание тому, как мусульмане подчинялись правилам колонии, интернализировали их и использовали в собственных целях. Однако в российской Средней Азии правовая культура складывалась из отношений между народом и теми, кто стоял у власти. Как мы увидим далее, именно в процессе общения с военными чиновниками, приставами, переводчиками и местными начальниками мусульмане познавали закон, правовые нормы и подчиняющийся им нравственный мир. Таким образом, российская администрация была главным проводником, с помощью которого мусульмане погружались в мир колониального права.
Как местные подданные воспринимали закон в данном колониальном контексте? Что представляло собой правовое сознание мусульман при российской власти, как оно было устроено? Как российский колониализм изменил понимание справедливости, прав и обязательств среди мусульман Средней Азии? Книга «Идеи о справедливости» пытается ответить на все эти вопросы и, таким образом, представляет собой часть более широкого историографического проекта, цель которого – переосмысление подходов к написанию истории права и колониализма в Средней Азии.
В последние несколько десятилетий работы по истории Средней Азии XIX и начала XX века находятся ближе к исследованиям Российской империи и СССР, чем к исламоведениюе. Русоцентричный подход порождает множество заблуждений в господствующих нарративах о формальных и неформальных правовых институтах исламского юридического поля среднеазиатских ханств до российского завоевания в 1865 году. Данная интерпретативная тенденция приводит к ошибочному толкованию региональных проявлений исламской законности и моральных принципов мусульман. В настоящем исследовании я произвожу пересмотр исламской правовой истории Средней Азии.
Помимо этого, изучая среднеазиатские документальные материалы XIX века, мы отвечаем на несколько важных и глобальных вопросов в области права, колониализма и истории империи. В последние тридцать лет появилось множество научных работ на эту тему. Историки права и колониализма – специалисты по мусульманскому миру – теперь используют совершенно новый набор сформировавшихся за это время интерпретативных парадигм. Используемые мною интерпретативные парадигмы уходят корнями в такие исследовательские области, как постколониализм, глобальная история и правовой плюрализм, о которых речь пойдет ниже. Однако применение этих парадигм не всегда приводит к удовлетворительным результатам. Их использование может породить нарративы, которые неспособны охватить значительную часть региональной специфики, отраженной в документальных материалах (в данном случае среднеазиатских). Данное исследование приглашает познакомиться с правом в том понимании, в каком его мыслили среднеазиатские мусульмане при царской власти. Книга также предлагает задуматься о том, что при изучении права в условиях колониализма можно придерживаться множества различных интерпретаций.
Проникновение русских колонизаторов в южные регионы Средней Азии (Мавераннахр) началось с осады Ташкента в 1865 году. Далее русские войска продвинулись на юг в Кокандское ханство, захватили Самарканд и долину реки Зеравшан – и город, и река тогда находились на территории Бухарского эмирата. Следующим шагом была оккупация Бухары и Хивы, павших в 1868 и 1873 годах соответственно. Таким образом, во второй половине XIX века Российская империя стала править большей частью Средней Азии. В 1867 году было создано Туркестанское генерал-губернаторство. Генерал-губернатору подчинялась военно-гражданская администрация, то есть бюрократия, руководящая местными институтами и в основном состоящая из военных чиновников и «туземцев». Как мы увидим далее, стратегией русских властей было обеспечение некоторой степени преемственности и связи с прошлым. Именно поэтому колонизаторы «сохранили» шариатские суды, локальное административное деление, местные полицейские силы и вакфы. Кроме того, Российская империя осуществляла косвенную власть над регионом, управляя Хивинским и Бухарским протекторатами, правителям которых – членам династий Кунграт и Мангыт соответственно[6 - Для ознакомления с исследованиями российского колониализма в Средней Азии см.: Morrison A. Russian Rule in Samarkand, 1868–1910: A Comparison with British India. Oxford: Oxford University Press, 2008.] – был предоставлен суверенитет.
Основной аргумент данного исследования состоит в том, что российский колониализм оказал влияние на правовое сознание мусульман, послужив причиной изменения восприятия жителями Средней Азии своих прав и их отношения к судопроизводству. Подобные изменения проявились как на уровне институтов, так и в области гибкости ума и моральных принципов. Во-первых, при российской оккупации мусульмане научились ориентироваться в нормативно-правовом пространстве, которое сильно отличалось от типичного юридического поля, характерного для мусульманских форм правления в регионе. Как мы увидим в главе 1, шариатское правосудие до русского завоевания находилось в руках мусульманских ханских дворцов и судей – казиев, как правило, выносивших приговор в соответствии с решением ханского дворца. Можно с уверенностью утверждать, что шариат в ходе судебных процессов соблюдался непоследовательно, разрешение конфликтов зависело от различных действующих лиц, а понятие «общепринятой практики» урегулирования споров отличалось от местности к местности. Тем не менее ничто в наших источниках не указывает на то, что до колонизации местное население воспринимало эти различия как разные нормативно-правовые базы. При российском правлении порядок вещей значительно изменился. Жители Средней Азии научились извлекать выгоду из правовых различий, делая выбор в пользу правовых институтов, работающих в рамках той или иной правовой системы. В русском Туркестане существовали «туземные суды», применявшие законы шариата в отношении местного населения и обычное право (‘адат) в отношении кочевников. Помимо этого, имелись мировые и военные суды под председательством русских судей. Колониальные чиновники, в том числе военные должностные лица, также имели право вершить суд. Подобная ситуация типична для правового плюрализма, основанного на институциональных механизмах, предполагающих, что подданный-мусульманин имеет право представить свое дело в наиболее подходящий для этого судебный орган. Данная ситуация повлияла на представления местных жителей о справедливости и собственных правах, поскольку в процессе взаимодействия с разными судами они сталкивались с различными, порой диаметрально противоположными понятиями о морали. Что не дозволялось шариатом, могло быть легальным, разрешенным и даже желательным по законам Российской империи. Изменилось и поведение людей: к примеру, для жителей Средней Азии, подающих жалобу российским властям, стало нормой отзываться о мусульманском судье как о продажном, некомпетентном невежде. Помимо этого, мы наблюдаем важные изменения, связанные с землевладением, благотворительностью и опекой – правовыми сферами, немаловажными для повседневной жизни местного населения.
В данной вступительной части я рассмотрю достоинства и недостатки некоторых подходов к исследованию мусульманской правовой культуры в условиях колониализма. Я сделаю обзор научной литературы о шариате и его взаимодействии с западными империями. При этом я проанализирую две интерпретативные парадигмы, широко применяемые в данной исследовательской области: «правовой плюрализм» и «закон и общество». Затем я расскажу о своем подходе, в основе которого лежит понятие «правосознания». В последующих частях вступительной главы я рассмотрю некоторые ограничения, стоящие на пути исследований мусульманского права. Для этого я осуществлю анализ литературы о глобальной правовой истории и имперской истории России.
1. Право и колониализм
Колониализм вращается вокруг права. Этот факт подтверждает множество исторических рассуждений на широкий спектр тем: о государственности, формах общинной организации, поведении и культурном производстве. Несомненно, исследователи колониализма не раз задумывались о культурной значимости права. Однако их историографическая позиция сталкивается с существенной проблемой. Исследования права и колониализма, как правило, не могут избежать двойственности повествования. По большому счету в этой области науки принято придерживаться одной из двух лишь на первый взгляд противоположных интерпретаций. Первая предполагает описание идеологических и институциональных форм колониального правления, в рамках которых колонизированные субъекты проявляют враждебность к навязанному верховенству имперского закона, а колонизаторы активно применяют против них меры принуждения. Второй вариант интерпретации предполагает подробный анализ деятельности колонизированных субъектов[7 - То же отмечает и Кольски: Kolsky E. Introduction // LHR. 2010. Vol. 28. № 4. Р. 973.].
Применительно к регионам с мусульманским большинством в фокусе первого подхода находится шариат и процесс его трансформации в кодексы и своды законов[8 - Buskens L. Sharia and the Colonial State // The Ashgate Research Companion to Islamic Law / Eds R. Peters, P. Bearman. Farnham: Ashgate, 2014. Р. 209–221; Layish A. The Transformation of the Shari‘a from Jurists’ Law to Statutory Law in the Contemporary Muslim World // WDI. 2004. Vol. 44. № 1. Р. 85–113.]. При колониальном правлении наблюдается трансформация исламского юридического поля[9 - Общий обзор см.: Sartori P., Shahar I. Legal Pluralism in Muslim-Majority Colonies: Mapping the Terrain // JESHO. 2012. Vol. 55. № 4–5. Р. 637–663.]. Западные империи, к примеру, претендуя на исключительное право на применение силы, ограничивали юрисдикцию казиев до так называемого закона о личном статусе, который сам по себе является колониальной правовой категорией. Помимо этого, для многих колониальных ситуаций характерен институциональный механизм, организующий мусульманских правоведов в юридическую иерархию и предполагающий, что их решения могут быть в любой момент пересмотрены в суде высшей инстанции. Такое положение дел подрывало моральный авторитет казиев. Теперь решения мусульманских судей было легче опровергнуть, инкриминировав им мнимое или реальное нарушение норм судебной практики. Многие ученые также утверждают, что кодификация шариата посредством перевода и массовой публикации предварительно отобранных мусульманских юридических источников имела неблагожелательные последствия. Эти факторы, предположительно, привели к ограниченному пониманию шариата и пересмотру его основных принципов[10 - Ваэль Халлак называет данный процесс энтекстуализацией (entexting). См.: Hallaq W. Shari‘a: Theory, Practice, Transformations. Cambridge: Cambridge University Press, 2009. Р. 547–548; Strawson J. Revisiting Islamic Law: Marginal Notes from Colonial History // GLR. 2003. Vol. 12. № 3. Р. 362–383; Giunchi E. The Reinvention of Shari‘a under the British Raj: In Search of Authenticity and Certainty // JAS. 2010. Vol. 69. № 4. Р. 1119–1142; Crews R. D. For Prophet and Tsar: Islam and Empire in Russia and Central Asia. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2006. Р. 25, 192.]. Кроме того, произошли изменения и на семантическом уровне. Одним из них стала трансформация сельскохозяйственных систем: вместо принципа узуфрукта стал применяться принцип владения, то есть на смену земельному статусу пришел договор о праве собственности. Второй семантической трансформацией стала возможность высвобождения имущественных активов, входящих в вакф[11 - Gazzini C. When Jurisprudence Becomes Law: How Italian Colonial Judges in Libya Turned Islamic Law and Customary Practice into Binding Legal Precedent // JESHO. 2012. Vol. 55. № 4–5. Р. 746–770.] (мусульманский благотворительный фонд). Третьей трансформацией является гибридизация некоторых юридических практик, например проведение исламской процедуры клятвы перед российскими мировыми судьями[12 - Martin V. Kazakh Oath-Taking in Colonial Courtrooms: Legal Culture and Russian Empire-Bulding // Kritika. 2004. Vol. 5. № 3. Р. 483–514.]. Наконец, о переломе и концептуальном сдвиге свидетельствуют мусульманские интеллектуалы, жившие в колониальную эпоху и размышлявшие о последствиях колониализма и его влиянии на исламскую правовую культуру. Ярким примером реакции мусульманских мыслителей на колониализм является распространение салафизма и сопутствующий призыв к независимой правовой аргументации (иджтихад) и герменевтическому эклектизму (тахайюр)[13 - Layish A. The Transformation of the Shari‘a from Jurists’ Law to Statutory Law in the Contemporary Muslim World. Р. 85–113; Brown N. J. Shari‘a and State in the Modern Muslim Middle East // IJMES. 1997. Vol. 29. № 3. Р. 359–376.]. Помимо этого, процесс деколонизации, сопровождавшийся требованием вернуть жителям бывших колоний шариат, свидетельствует о том, что структурные изменения колониального периода имели долгосрочные последствия, которые привели к изменению отношения местных правоведов к шариату. Наглядный пример тому – страны Африки к югу от Сахары: возврат к исламским судам в Нигерии повлек за собой дискуссию о границах их юрисдикции. Данный факт служит отражением того, что бывшие колониальные субъекты усвоили такое нововведение британцев-колонизаторов, как необходимость проводить границу между уголовным и гражданским правом[14 - Christelow A. Islamic Law and Judicial Practice in Nigeria: An Historical Perspective // JMMA. 2010. Vol. 22. № 1. Р. 185–204.]. Бринкли Мессик называет результат этого процесса трансформации «колониальным шариатом», тем самым фиксируя точку невозврата в нарративе о подчинении. Согласно этому нарративу, субъекты мусульманского права являются пассивными наблюдателями, против которых выступают имперские институциональные силы и механизмы производства знаний в лице ориентализма[15 - Messick B. The Calligraphic State: Textual Domination and History in a Muslim Society. Berkeley: University of California Press, 1993. Р. 58–66.]. Пример данного подхода – работы Ваэля Халлака, где исследователь рассматривает шариат как комплекс институтов и доктринального знания. Однако Халлак, как правило, пренебрегает этическим измерением права, которое было жизненно важно для всех мусульман, а не только для наиболее эрудированных специалистов из их числа[16 - Hallaq W. Shari‘a: Theory, Practice, Transformations.]. Можно сказать, что ученый таким образом сознательно ограничивает сферу своего исследования, но тем не менее в его работах колониальное взаимодействие предстает как сражение, в котором всегда проигрывает шариат.
Второй подход, в противоположность первому, базируется на идее правового плюрализма в широком смысле – научной школы, утверждающей, что «государственное право – не единственный источник признанного общественного порядка»[17 - Pirie F. The Anthropology of Law. Oxford: Oxford University Press, 2013. Р. 11. Правовой плюрализм является предметом многочисленных исследований, по большей части в области правовой антропологии. См. два недавних обобщающих обзора литературы по новой и новейшей истории: Benton L., Ross R. J. Empires and Legal Pluralism: Jurisdiction, Sovereignty, and Political Imagination in the Early Modern World // Legal Pluralism and Empires, 1500–1850 / Eds L. Benton, R. J. Ross. New York: New York University Press, 2013. Р. 1–17; Sartori P., Shahar I. Legal Pluralism in Muslim-Majority Colonies: Mapping the Terrain. P. 637–663.]. Исследования, опирающиеся на этот подход, уделяют больше внимания взаимосвязи между правом и обществом, фокусируясь на расколах внутри империй. Деятельность подчиненных субъектов – мусульман описывается в контексте колониальных ограничений и фиксируется на нескольких уровнях. В самом общем виде последователи данного подхода утверждают, что колониальные субъекты действуют в рамках автономной культурной сферы. В последнее время оценка ограничений деятельности подчиненных субъектов в рамках колониальной правовой сферы стала более умеренной и менее радикальной. Ряд важных наблюдений по поводу неоднозначностей и пробелов в имперских правовых системах произвела Лорен Бентон. Ее работы приглашают нас к размышлению о белых пятнах и лазейках в имперском судопроизводстве. Бентон красноречиво иллюстрирует то, как бреши в системе имперского права давали подчиненным субъектам возможность удовлетворить свое чувство справедливости и добиться возмещения ущерба. Данный феномен уже давно является предметом дискуссий в научной среде. Тем не менее Бентон представляет убедительные аргументы в пользу того, что колонизированные субъекты сами невольно вносили вклад в политику изменения подсудности дел и ограничения юрисдикции шариатских судов, продвигаемой империями. Подданные выбирали наиболее удобную для себя юрисдикцию (Бентон называет это «правовым лавированием» – legal jockeying), пользуясь разницей в законах, от которой и отталкивалась имперская правовая политика. Несомненно, другие исследователи также заметили предрасположенность подчиненных субъектов к выбору наиболее удобного для себя судебного органа, однако вклад Бентон представляется в этом контексте наиболее значительным для исследований права и культуры колониализма. С ее точки зрения, правовые нормы являются не столько навязанным явлением, сколько результатом диалога между колонизаторами и колонизированными – диалога, который дал последним значительный стимул к изменениям. Подход Бентон получил дальнейшее развитие в работах Митры Шарафи, где рассматриваются неудачные попытки лавирования между правовыми юрисдикциями и демонстрируется тщетность повторного обращения в суд другой инстанции по тому же делу (Шарафи называет это «юридической лотереей»)[18 - Sharafi M. The Marital Patchwork of Colonial South Asia: Forum Shopping from Britain to Baroda // LHR. 2010. Vol. 28. № 4. Р. 979–1009.]. Другие исследователи делают акцент на нормативных аспектах деятельности подчиненных субъектов во взаимодействии с европейскими колониальными властями. В некоторых работах обсуждается то, каким образом практики судопроизводства в колониях приводили к глубокой гибридизации правовых систем. Эффект гибридизации права, как правило, считается непредвиденным последствием колонизации и распространения верховенства права на сферы, находящиеся под контролем империи[19 - Hussin I. The Pursuit of the Perak Regalia: Law and the Making of the Colonial State // LSI. 2007. Vol. 32. № 3. Р. 759–788; Sartori P. Authorized Lies: Colonial Agency and Legal Hybrids in Tashkent, c. 1881–1893 // JESHO. 2012. Vol. 55. № 4–5. Р. 688–717.].
Так или иначе, исследования колониализма, права и культуры приходят к одинаковым выводам. Маневрируя между правовыми юрисдикциями и выбирая каждый раз наилучший для каждого конкретного случая судебный институт, подчиненные субъекты претворяли в реальность те самые культурные предпосылки, на которых зиждился колониализм, и таким образом лишь укрепляли его. Если рассматривать деятельность колониальных субъектов в институциональной и нормативной сферах, создается впечатление, что подобный образ действий колониальных субъектов представляет собой очередное свидетельство колониальной гегемонии. Однако в данном подходе кроется следующая проблема. Оценивать поведение подчиненных субъектов в колониальных терминах – значит попасть в замкнутый круг: изучая образ действий подчиненного субъекта в рамках колониальной системы значений, мы обнаруживаем лишь то, что деятельность субъекта обусловлена, а следовательно и ограничена именно этой системой. Очевидно, данный подход предлагает весьма узкие интерпретативные возможности: подчиненные субъекты, находясь под властью колонизаторов, занимаются некоторой деятельностью, которая ускользает от влияния системы значений, навязанной хозяевами; однако по той же причине своей подчиненности субъекты могут лишь закреплять эту систему значений. В любом случае в работах на основе данного подхода прослеживается нарратив о культурных различиях[20 - Parker K. M. The Historiography of Difference // LHR. 2005. Vol. 23. № 3. Р. 685–695.], поскольку различия представляют собой как предпосылку исследования, так и вывод из него[21 - Об ограничениях парадигмы сопротивления и господства см.: Moore S. F. Certainties Undone: Fifty Turbulent Years of Legal Anthropology, 1949–1999 // JRAI. 2001. Vol. 7. № 1. Р. 103–106.].
Осознавая описанный выше риск «теоретического исчерпания» (theoretical exhaustion)[22 - Maurer B. The Cultural Power of Law? Conjunctive Readings // LHR. 2004. Vol. 38. № 4. Р. 843.], Джон Комарофф отмечает наличие у множества ученых сомнений по поводу того, «можно ли что-либо еще сказать на тему» права, колониализма и культуры[23 - Comaroff J. L. Colonialism, Culture, and the Law: A Foreword // LSI. 2011. № 26. Р. 307.]. Сам ученый не разделяет подобные пораженческие настроения и утверждает, что осталось еще много недосказанного. Комарофф выделяет четыре основополагающих координаты колониального правового режима. Во-первых, «понятие „колониальный режим“ обозначает разнообразные совокупности множества практик и институтов». Во-вторых, «правовая культура была определяющим фактором колониального общества». В-третьих, «колонии представляли собой главные площадки социально-правовых экспериментов». Наконец, в-четвертых, «социальная напряженность внутри империи на регулярной основе сглаживалась посредством закона»[24 - Ibid. Р. 314.].
Критика исследований Комароффа, однако, утверждает, что ученый попросту придерживается курса, который предполагает множество этнографических иллюстраций в отсутствие каких-либо концептуальных изысканий. Билл Маурер заявляет, что гораздо полезнее было бы рассмотреть, что связывает право и общество (или право и культуру). Многие отмечают, что право и культура дополняют друг друга. Однако, по Мауреру, само по себе это наблюдение не помогает прояснить, каким же образом происходит процесс, который управляет их взаимозависимостью. Салли Энгл Мерри замечает, что «стоит только признать взаимосвязь права с культурой, как становится ясно, что понятие взаимоопределения не поможет провести анализ важных вопросов власти и изменений. Данные вопросы касаются разного уровня власти различных форм права, правоприменительной деятельности, правосознания, правового регулирования и роли всех этих факторов в формировании культурных практик, а также способности культурных практик влиять на правовые нормы и воплощать их в жизнь»[25 - Merry S. E. Comments on Comments // LSR. 2004. Vol. 38. № 4. Р. 861–866.].
Однако, при всех прочих равных условиях, разве подобные наблюдения не приглашают нас к размышлению о социокультурных изменениях с той же позиции, с которой историки часто рассматривают прошлое? Разве само требование изучить взаимосвязь права с культурой не является призывом сосредоточиться на происходящих в обществе трансформациях, на стимулирующих и дестимулирующих факторах, определяющих повторяемость тех или иных практик, и увидеть, каким образом набор тех или иных понятий, ценностей и установок приобретает актуальность и становится традицией определенной эпохи? Для ответа на эти вопросы я предлагаю начать с простого наблюдения, что колониальное взаимодействие, как и любое другое, всегда ведет к определенным переменам. Несмотря на расплывчатый, вероятностный и фрагментарный характер колониального взаимодействия, мы можем утверждать, что краеугольным камнем колониализма являются социокультурные изменения.
При работе с такой широкой и неопределенной темой, как «изменения» в ситуации колониализма, невозможно избежать разговора об аккультурации. Появившись в 1970-е годы, концепция аккультурации позже получила развитие в виде более сложных, пусть и необязательно более точных характеристик, таких как гибридность и (транскультурный) перенос. Здесь, используя те же аргументы, что и Санджей Субрахманьям, я утверждаю, что понятие аккультурации (и вся производная терминология) является неконструктивным для нашей дискуссии об изменениях, так как оно предполагает предшествующее существование овеществляемой культуры[26 - Subrahmanyam S. Courtly Encounters: Translating Courtliness and Violence in Early Modern Eurasia. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2012. Р. 25.]. Для наших целей сообразнее будет исходить из предпосылки, что культурные столкновения зависят от потребности сторон во взаимопонимании и от их стремления его достичь. Особенно информативными представляются соображения, высказанные Санджеем Субрахманьямом:
Мы постоянно сталкиваемся с ситуациями, в которых нет места взаимному безразличию, отказу от коммуникации или глубокому взаимному непониманию. Напротив, эти ситуации демонстрируют терминологический сдвиг и поначалу импровизированные изменения, позже ставшие частью традиции <…> Участие колонизирующей империи и колонизованного государства в этих процессах было вполне сопоставимым (иначе и быть не могло – государства и империи не могли существовать, не замечая друг друга). <…> Как правило, происходили сближение, импровизированная подстройка и в конце концов смена относительных позиций обеих сторон. Завоевание Индии сильно изменило британцев: уже второе поколение колонизаторов сильно отличалось от предыдущего[27 - Ibid. Р. 29–30.].
Таким образом, мы утверждаем, что социокультурные изменения невозможно представить как одностороннее движение вне исторического контекста, понимаемое исключительно как продукт тотального колониального воздействия. Теперь необходимо рассмотреть вопрос определения изменений в правовой сфере. Что в ней изменилось и почему? Антропологи и историки права, симпатизирующие социальным наукам, в поисках ответа будут, скорее всего, опираться на парадигму «закон и общество»[28 - Парадигма «закон и общество» появилась в социально-правовых исследованиях 1970-х годов как реакция на более ранние научные работы, где закон (право) рассматривался как юридическая тематика, тяготеющая к функционализму. Согласно данной парадигме, закон и общество являются взаимоопределяющими сферами; следовательно, закон следует изучать как часть сложной системы социальной жизни. Об истории и критике этой парадигмы см.: Tomlins C. What is Left of the Law and Society Paradigm after Critique? Revisiting Gordon’s «Critical Legal Histories» // LSI. 2012. Vol. 31. № 1. Р. 155–166.]. Вероятно, они проведут критический анализ форм претворения колониализма в жизнь и рассмотрят вопрос о том, каким образом воплощается взаимосвязь между правом и культурой. Именно здесь, по словам Маурера, ярче всего проявляется союз «и» в словосочетании «право и культура», символизирующий их взаимосвязь и взаимодополнение.
2. Правосознание
Исследования права и колониализма испытывают сложности с тем, чтобы избежать двойственности в трактовке «различий». Существует ли альтернативный способ историзации изменений в юридической сфере? Одним из возможных вариантов будет то, что антропологи называют «эмической перспективой», – попытка взглянуть на мир, в котором живет исторический актор, с его точки зрения и реконструировать его собственный взгляд на вещи. Разумеется, эпистемологические скептики могут заявить об абсурдности любых подобных попыток, так как не существует способа точно узнать, как это было на самом деле. В конце концов, историки работают с текстами, а тексты – это артефакты, а не окна в прошлое. Обычно в документах не указывается, о чем думал тот или иной исторический актор или что он говорил в тот или иной момент. И даже если в источнике есть упоминания об этом, мы не можем быть уверены в истинности этих фактов. Мое предложение использовать эмическую перспективу, однако, связано скорее не с отношениями между письменными документами и реальностью, а с необходимостью рефлексировать по поводу эпистем, определяющих наш подход к изучению колониализма. Другими словами, если мы хотим понять действующих лиц истории и осуществляемые ими культурные практики, которые упоминаются в документах из колониальных архивов, то мы должны попробовать отделить самих людей и их практики от колониальных нарративов, к которым они приспособлены. Обязуясь в первую очередь мыслить в эмических терминах, мы получаем новые эвристические возможности. Это дает нам значительное преимущество, помогая избежать наложения исторического материала и предположений, касающихся культурных различий[29 - Здесь я следую методу, продемонстрированному в следующей работе: Rao V. N., Shulman D., Subrahmanyam S. Textures of Time: Writing History in South India 1600–1800. New York: Other Press, 2003.]. Как мы увидим далее, мусульмане преследовали свои личные прагматические цели и нередко обращались в светские суды с исками, подрывающими репутацию исламских институтов.
Вне всякого сомнения, целью данной работы не является отрицание любых социальных или культурных различий, особенно в ситуации колониализма. Книга также ни в коей мере не заявляет, что различия не имеют отношения к исследованию права и колониализма. Те, кто знаком с узбекской литературой, могут вспомнить следующий эпизод из романа А. Чулпана «Ночь и день», написанного в 1936 году. Юная Зеби предстает перед военным судом по подозрению в отравлении мужа. Русский военный чиновник, председатель трибунала, требует от нее приподнять паранджу, чтобы установить ее личность. Когда переводчик объясняет Зеби, что от нее требуется, девушка решительно отказывается и заявляет, что скорее умрет, чем покажет лицо незнакомцам (Вой, yла ?олай! Шунча нома?рамнинг олдида юзимни очаманми? Ундан кyра yлганим яхши эмасми?)[30 - Чyлпон A. Кеча ва кундуз. Ташкент: Шарк, 2000. С. 264.]. Дальнейшие объяснения, что снятие паранджи – одно из требований суда, не приносят результатов. В конце концов, ее убеждает мулла, который говорит ей, что русские – как псы, потому что они неверные; а значит, ей дозволено открыть лицо перед российскими чиновниками так же, как она бы могла это сделать перед собакой (Кофир билан итнинг фар?и йy?. Итдан ?очмайсизми? Шундай бyлса, кофирдан ?ам ?очмасангиз бyлади. Бу жоиз?)[31 - Ibid. Р. 265.]. Подобные картины были хорошо знакомы множеству жителей Средней Азии, живших при российском управлении. Однако даже если проявления культурных различий и ограничиваются сценами такого рода, это тем не менее не отменяет необходимости составить картину значительных культурных сдвигов в правовой сфере, что и является задачей данного исследования.
Помимо этого, эмический подход дает нам еще одно большое преимущество. Историк, использующий эмическую перспективу, обязан анализировать сеть практик, в которых отражается мировоззрение изучаемых исторических акторов. Это означает, что эмическая перспектива предлагает составить приближенное представление о концептуальных схемах, обусловливающих поведение действующих лиц наших источников. Применительно к правовой сфере данный подход побуждает к исследованию практического значения закона в повседневной жизни. Преимущество заключается в смене эвристической перспективы: закон не просто воздействует на общество, но проистекает из социального действия. Фокус на эмической перспективе в рамках данной работы сходен с тем, что социологи Патрисия Юик и Сьюзен Силби называют «законностью» (legality):
Как составляющая социального взаимодействия, право – или то, что мы называем законностью, – объединяет различные ситуации, из которых оно является следствием и которые помогает структурировать. Так как законность является неотъемлемой составляющей повседневной жизни и одновременно ее следствием, то сфера существования законности охватывает такие общепризнанные феномены, как бюрократия, игры и «попросту выживание». В этих областях значимость законности неоспорима, и она явно с ними перекликается. Законность сохраняется не только за счет формальных статей конституции, законодательных статусов, судебных решений или открытых проявлений государственной власти, таких как исполнение смертного приговора. Законность существует скорее потому, что опирается на обыденные схемы повседневной жизни[32 - Ewick P., Silbey S. S. The Common Place of Law: Stories from Everyday Life. Chicago: University of Chicago Press, 1998. Р. 17.].
Проницательный читатель может заметить, что я собираюсь перейти к рассуждению о субъективности правовых акторов. Другими словами, я хочу исследовать феномен того, что мы называем «правовым сознанием» (или «правосознанием»), что оно представляло собой тогда и какие изменения претерпело со временем. Под «сознанием» я здесь, однако, понимаю не критическое сознание, то есть склонность к интерпретации, которая часто встречается среди рефлексивно мыслящих интеллектуалов[33 - Именно так понимают термин «сознание» Джин и Джон Комарофф. См.: Comaroff J., Comaroff J. Of Revelation and Revolution: Christianity, Colonialism, and Consciousness in South Africa. Chicago: University of Chicago Press, 1991.]. Под «правосознанием» в данной книге я понимаю представления конкретных лиц о добре и зле в рамках судебного процесса, осознание ими собственных прав, моральную подоплеку их обращения в суд, а также их личную интерпретацию окружающего морального мира. Таким образом, «правосознание» – это то, «что люди делают и говорят по поводу закона»[34 - Silbey S. Legal Consciousness // New Oxford Companion to Law / Eds P. Cane, J. Conaghan. Oxford: Oxford University Press, 2008. Р. 695–696.]. Данная работа опирается на значительное количество прецедентов, которые иллюстрируют формирование у людей личных убеждений и реакций, связанных с правосудием.
Некоторые могут возразить, что для историка изучение сознания исторических акторов обречено на провал: существует различие между сбором рассказов о взаимодействии с законом, изложенных людьми «своими словами», и чтением источников, которое сопровождается поиском тайных смыслов в голосах, что рассказывают об опыте взаимодействия с законом. Социолог может записать голос на диктофон и проиграть его. Историк же вынужден анализировать голоса, которые зачастую никогда и не звучали вслух, а значит, он должен довольствоваться намеками и недосказанностями. Однако если мы допустим, что с помощью герменевтики мы способны приблизиться к пониманию исходного смысла «Государя» Макиавелли или же, по Квентину Скиннеру, вложенного в эту книгу намерения (uptake)[35 - Skinner Q. Vision of Politics. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. Vol. 1: Regarding Method.], есть вероятность, что мы также можем прийти к некоторым выводам, исходя из поведения акторов, изложенного в источниках. Данные выводы будут касаться личного восприятия акторами прав и обязательств, послуживших причиной их обращения в суд. Я не подхожу к текстам как к художественной литературе и не воспринимаю их исключительно как свидетельство гегемонии тех или иных познавательных практик. Я считаю, что подобные подходы, малопродуктивные с эпистемологической точки зрения, не представляют никаких преимуществ для исследователя. Вместо этого я утверждаю, что герменевтический подход может помочь нам зафиксировать подразумеваемый смысл как текста, так и отраженного в нем действия. Хотя такая фиксация не всегда возможна, все же стоит предпринять попытку.
Итак, в основе данного исследования лежит эмическая перспектива. В данной работе рассматриваются два вопроса, ключевых для нашего понимания правосознания в российской Средней Азии. Во-первых, почему мусульмане приходили к тому или иному конкретному пониманию права? Во-вторых, как со временем изменялось их понимание добра и зла, правильного и неправильного? И снова не представляется целесообразным мышление в терминах навязывания или тем более аккультурации, так как оно непременно помещает поведение мусульман в телеологический нарратив о приверженности заимствованным ценностям, уступках внешним акторам и окончательном колониальном подчинении. Гегемония и ее отрицание не могут быть единственными уроками историзации колониализма. Более целесообразным представляется проведение анализа поведения мусульман сквозь призму их собственных взглядов, насколько это нам позволят лингвистические условности. Поэтому я хочу начать с общего наблюдения, что вопреки распространенному мнению о культурной устойчивости ислама многие мусульманские субъекты права воспринимали этическую непоследовательность в своем поведении как вполне допустимую, причем их поведение не воспринималось единоверцами как отступление от шариата (и тем более как его нарушение). В конце концов, мусульманин не становился менее мусульманином, будучи посаженным в тюрьму за распитие алкогольных напитков или оштрафованным за азартные игры. В основу книги «Идеи о справедливости» легли судебные прецеденты, иллюстрирующие опыт взаимодействия мусульман с законом в рамках колониального общества и их видение колониальной правовой системы как источника разнообразных возможностей. Я не хочу преуменьшать значение опыта колониализма, представляя его как процесс, управляемый лишь прагматическими силами. Несомненно, у мусульман были идеи, ценности и понятия, которыми они мотивировали свои поступки. В любом случае мусульманские современники определенных исторических событий в своих записях мало внимания уделяли культурным переменам, ведь последние были частью их повседневного жизненного опыта. Поэтому в данном исследовании мы также дистанцируемся от описания этих событий как таковых и не будем на них фокусироваться.
3. Сравнительный анализ
В том, что касается колониализма и права, российская Средняя Азия имела отчетливое сходство с другими колониальными странами. Сходство заключалось в наличии нескольких правовых режимов, предполагающих в том числе использование норм права, применяемых коренным населением. Российские власти относились к юридическому разнообразию неоднозначно. Как и колониальные власти других регионов мусульманского мира, они старались сохранить статус-кво, однако в то же время стремились воплотить более широкие институциональные и социальные изменения. С одной стороны, русские колонизаторы заявляли, что оставили практически нетронутым центральный принцип работы туземных судебных учреждений, где в роли председателя выступал казий, а решения выносились в соответствии с шариатом[36 - В этой книге я употребляю термин «шариат» как эмическую категорию. Таким образом, я подхожу к «исламскому праву» как к области, включающей как юридическую логику, так и культурные представления простых подданных. Похожий подход используется здесь: Scheele J. Councils without Customs, Qadis without State: Property and Community in the Algerian Touat // ILS. 2010. Vol. 17. № 3. Р. 351. Сн. 3.]. С другой стороны, российские власти успешно провели реформу процедуры назначения на пост судьи, введя систему народных выборов. Ранее казии назначались главой мусульманского государства, теперь же, при российском правлении, они стали народными судьями, которые выбирались путем голосования среди местного сообщества[37 - Sartori P. Judicial Elections as a Colonial Reform: The Qadis and Biys in Tashkent, 1868–1886 // CMR. 2008. Vol. 49. № 1. Р. 79–100.]. Кроме того, российские колонизаторы серьезно ограничили юрисдикцию исламских судов, исключив из их ведения, к примеру, дела об убийстве и разбое.
Изменения в самом определении должности казия, однако, не были связаны с исполнительными полномочиями самого исламского судьи. Во-первых, в доколониальной Средней Азии осуществление правоприменительной деятельности было прерогативой властей, то есть главы государства и его дворца. Многие случаи демонстрируют, что подданные среднеазиатского ханства могли просто отклонить решение суда (или отдельного правоведа – муфтия) и потребовать слушания в канцелярии самого хана (см. гл. 1). Во-вторых, при российском правлении среднеазиатские казии могли не только пользоваться полицейской поддержкой со стороны дежурных приставов и старейшин общин (аксакалов); они также имели право наказывать за любое поведение, которое они считали противоречащим шариату. Если в доколониальной Средней Азии казию требовалось просить санкции правящих лиц для подтверждения и исполнения приговора (см. гл. 1), то при российской власти он имел личное право, к примеру, приговорить человека к месячному заключению за употребление алкоголя (арак ва пиву – от рус. «пиво») или за непристойное поведение (битартиблик)[38 - 06.05.1909. ЦГАРУз. Ф. I-365. Оп. 1. Д. 85. Л. 117 об.; 12.01.1908. ЦГАРУз. Ф. I-366. Оп. 1. Д. 95. Л. 12.]. В результате всего вышесказанного, хотя казии все еще присутствовали в царской Средней Азии, однако более широкое исламское юридическое поле, которое мы можем назвать шариатом и в которое были вписаны казийские суды, прекратило существование после колонизации. Причина этому – исчезновение или значительное преображение судебных и посреднических институтов, альтернативных должности казия или дополняющих его[39 - Более подробную разработку данной идеи см. в другой моей работе: Sartori P. The Evolution of Third-Party Mediation in Shari‘a Courts in 19th- and Early 20th-Century Central Asia // JESHO. 2011. Vol. 54. № 3. Р. 311–352.].
Мы видим основные ограничения (и, как оказывается, возможности) российского законодательства, связанные с юрисдикцией казиев. Однако этого недостаточно, чтобы понять, каким образом колониальные формы правления изменили исламские судебные практики, как они отразились на юридической логике мусульман и насколько эти изменения коснулись правосознания жителей Средней Азии. Это совсем другой сюжет, и в основном он остается за кадром. Принимаясь за изучение этой обширной области, я бросаю вызов подходу, весьма распространенному среди исследователей колониального права и правового плюрализма. Данный подход состоит в отслеживании институциональных и процедурных изменений законодательства, связанного с коренным населением. В противовес этому моя книга посвящена истории правового поведения мусульман в российской Средней Азии, а не политике Российской империи в отношении исламского законодательства, применяемого в колонии. Таким образом, данная работа представляет собой важный вклад в исследование глобальных правовых режимов колониальной эпохи и, кроме того, в историю российского права в период после Великих реформ Александра II.
Согласно глобальному подходу к исследованию истории европейских империй, успех утверждения правовой гегемонии в колониях в действительности зависел от действий колониальных субъектов, которые жонглировали разными юрисдикциями для достижения личных целей. Исследователи глобальной истории раз за разом демонстрируют, насколько иронично то, что колониальные подданные, лавируя между юрисдикциями, лишь укрепляли колониальный режим и таким образом невольно ускоряли внедрение институциональных изменений[40 - Sharafi M. The Marital Patchwork of Colonial South Asia…]. Примечательно, что от внимания исследователей ускользает вопрос, как новые конструкты законности и культурной значимости закона приобретали господствующее положение в сознании колониальных субъектов[41 - Здесь я привожу аргумент С. Силби: Silbey S. S. After Legal Consciousness // Annual Review of Law and Social Sciences. 2005. № 1. Р. 360.]. Другими словами, если в исследованиях колониализма и мировой истории закон предстает как дискурсивный[42 - Newbigi E., Denault L., De R. Introduction: Personal Law, Identity Politics and Civil Society in Colonial South Asia // IESHR. 2009. Vol. 46. № 1. Р. 2. См. также статьи, опубликованные в следующем номере журнала Law and History Review: Forum: Maneuvering the Personal Law System in Colonial India // LHR. 2010. Vol. 28. № 4.] и институциональный[43 - Saha J. A Mockery of Justice? Colonial Law, the Everyday State and Village Politics in the Burma Delta, c. 1890–1910 // PP. 2012. № 217. November. Р. 187–212.] ресурс, посредством которого колониальные подданные могут взаимодействовать с государством, то становится очень трудно объяснить, как колониальные подданные пришли к восприятию себя как правовых субъектов империи и, соответственно, персонифицировали колониальное понимание права[44 - European Expansion and Law: the Encounter of European and Indigenous Law in 19th and 20th Century Africa and Asia / Eds W. Mommsen, J. de Moor. Oxford; New York: Berg, 1992; Tamanaha B. Z. Understanding Legal Pluralism: Past to Present, Local to Global // SLR. 2007. № 29. Р. 381–386.]. Именно изучение механизмов персонификации позволит нам отделить случаи культурного изменения от более всеобъемлющей канвы колониализма и, таким образом, пролить свет на социальную динамику, утверждающую колониальные правовые конструкты[45 - Riles A. Law as Object // Law and Empire in the Pacific: Fiji and Hawai’i / Eds S. E. Merry, D. Brenneis. Santa Fe: School of American Research Press, 2004. Р. 187–212; Peterson D. R. Morality Plays: Marriage, Church Courts, and Colonial Agency in Central Tanganyika, ca. 1876–1928 // AHR. 2006. Vol. 111. № 4. Р. 983–1010; Chatterjee N. Muslim or Christian? Family Quarrels and Religious Diagnosis in a Colonial Court // AHR. 2012. Vol. 117. № 4. Р. 1101–1122.].
Так, историки Российской империи в большинстве своем разделяют мнение, что при царской власти среднеазиатские мусульмане имели легкий доступ к услугам «народных судов» – мусульманских судов, не претерпевших значительных изменений после русского завоевания[46 - См. обзор литературы в следующем разделе.]. Действительно, отдельные области исламского права, такие как нотариальное оформление права собственности[47 - Sartori P. Colonial Legislation Meets Shari‘a: Muslims’ Land Rights in Russian Turkestan // CAS. 2010. Vol. 29. № 1. Р. 43–60.], не подверглись существенным изменениям. Однако это не должно давать нам повода предполагать, что при российском правлении мусульмане стали жить в заповеднике «дифференцированной юриспруденции»[48 - Burbank J. An Imperial Rights Regime: Law and Citizenship in the Russian Empire // Kritika. 2006. Vol. 7. № 3. Р. 412.] или что представления мусульман об исламском праве, мусульманские правовые практики и судопроизводство сохранились неизменными, то есть такими же, как до колонизации.
В данной работе я стремлюсь показать, что чем пристальнее мы вглядываемся в политику колониальной Средней Азии, тем более очевидно, что эти сюжеты едва ли поддаются интеграции в «великую доктрину» («grand narratives»)[49 - См. манифест издателей журнала Kritika: The Imperial Turn // Kritika. 2006. Vol. 7. № 4. Р. 706.] о Российской империи и тем более в повествование о «глобальных правовых режимах»[50 - Benton L. Law and Colonial Cultures: Legal Regimes in World History: 1400–1900. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. Р. 3.]. Историки Российской империи и исследователи глобальной истории, возможно, захотят тем не менее поместить собранные истории в широкий контекст, сформировать из них несколько последовательных нарративов о законе и империи или же о моделях структурирования правовых институтов в странах мира. Однако, как я подозреваю, данный метод чреват созданием предписывающих (то есть основанных на сложившихся традициях), но не репрезентативных историй, влечет за собой ошибки идентификации и интерпретации, а также может привести к игнорированию социальной важности изменений, внесенных российской колонизацией в сферу правосознания мусульманских сообществ в отдельном регионе[51 - Г. Балачандран рекомендует сделать шаг назад от «глобального» к «региональному»: Balachandran G. Claiming Histories beyond Nations: Situating Global History // IESHR. 2012. Vol. 49. № 2. Р. 267; Scheele J. Smugglers and Saints of the Sahara: Regional Connectivity in the Twentieth Century. Cambridge: Cambridge University Press, 2012. Р. 12.].
Существует искушение приписать особую историческую важность сплачивающим силам, стоящим за историей российского права и глобальной историей закона и колониализма в целом. Не поддаваясь этому соблазну, я отказываюсь от «восстановления „децентрализованных“ нарративов о людях, не имеющих власти»[52 - Bayly C. A. The Birth of the Modern World, 1780–1914: Global Connections and Comparisons. Malden, MA: Blackwell, 2004. Р. 8.], и не намереваюсь искать в жизни населения Средней Азии признаки культурного сопротивления и контргегемонного поведения. В данной книге я не придерживаюсь марксистского прочтения среднеазиатских источников. Вместо этого я предлагаю сфокусироваться на социальной ткани Средней Азии, отследить новые генеалогические связи и корреляции в сфере колониализма и права[53 - Подробную иллюстрацию данного подхода см.: Lewis E. B. Frontier as Resource: Law, Crime, and Sovereignty on the Margins of Empire // CSSH. 2013. Vol. 55. № 2. Р. 241–272.]. Таким образом мы дополним ряд интерпретаций, применяемых в сфере исламского права как славистами, так и исследователями мировой истории.
Читатель может возразить, что я чрезмерно усложняю и так многомерную картину, вступая в дискуссию с исследователями российской и глобальной истории. Однако любому ученому, который интересуется социокультурными изменениями в области права в мусульманской колонии при российской власти, необходимо участвовать в диалоге с мировой историей и историей империй. Несмотря на желание продолжать рассматривать две упомянутые дисциплины как самостоятельные области науки, становится все сложнее помещать хронологию империй Нового времени вне контекста глобальных исторических взаимосвязей[54 - Ghosh D. Another Set of Imperial Turns? // AHR. 2012. Vol. 118. № 3. June. Р. 772–793.].
3.1. Глобальные правовые режимы: взгляд из Средней Азии
Историография права в империях эпохи колониализма в последнее время все чаще становится историографией глобальных правовых режимов. Данный аналитический сдвиг связан с тем, что конфликт юрисдикций стал рассматриваться как неотъемлемая часть трансимперского правового порядка. Кроме того, анализ предполагает связывание подробных повествований о колониальных судебных разбирательствах с мировой историей международного права, которая при этом рассматривается как текучий и расщепленный процесс, не структурированный целиком вокруг определенных институциональных моделей[55 - Benton L. Law and Colonial Cultures… Р. 3.]. Одна из идей, диктуемых данным подходом, гласит, что иерархические структуры правосудия формировались в империях как реакция на растущую напряженность колониальной обстановки. Соответственно, колониальные правовые системы не просто служили отражением наступательного имперского проекта, навязывающего жителям завоеванной области новый набор институтов. Вернее будет сказать, что «великая правовая гегемония»[56 - Benton L. Law and Empire in Global Perspective: Introduction // AHR. 2012. Vol. 117. № 4. October. Р. 1094.], утверждаемая империями, рассматривается в рамках данного подхода как результат интенсивной политики разграничения юрисдикций, которая влияла как на имперское правительство, так и на колониальных субъектов. С одной стороны, маневрирование субъектов между юрисдикциями в ходе колониальных споров стимулировало конкуренцию между различными властными иерархиями. С другой стороны, институциональные механизмы государства снабдили колониальных субъектов местами урегулирования споров, где можно было предъявлять собственные претензии и достигать личных мелкомасштабных целей[57 - Benton L. Law and Colonial Cultures… Р. 3.]. Лорен Бентон совершенно справедливо заявляет, что политика разграничения юрисдикций является неотъемлемой составляющей любой колониальной культуры[58 - Ibid. Р. 13.], так как колониальные субъекты, усваивая определенные стратегии и извлекая выгоду из правовой помощи, предоставляемой государством, лишь способствуют закреплению культурных условий имперского правления[59 - Ibid. Р. 148–149.]. Можно довести данный аргумент до крайности и утверждать вслед за Бентон, что создание в колониях таких институциональных механизмов, как народные суды, или применение правовой категории terra nullius (ничейная земля), «являлось реакцией на условия правового управления колониями и отвечало характерным особенностям порожденных им конфликтов»[60 - Ibid. Р. 168.]. Именно поэтому, например, голландцы в Капской колонии создали суды по делам коренных народов после вынесения приговора колонисту, который убил женщину из коренного населения. Представляется, что местные жители, обращаясь в суд, невольно сами способствовали установлению колониальной гегемонии[61 - Ibid. Р. 180–182.].
Данный подход напоминает историкам о якобы стройном и последовательном характере правовых культур империй, который декларируется в литературе по политической теории и юриспруденции. Между тем такие работы чаще всего оторваны от самой практики отправления правосудия. Памфлеты, фельетоны и формулировки законов не вполне способны отразить институциональное многообразие империй, в то время как в повседневной правовой практике оно было очевидно. Расширение прав собственности могло быть вполне оправданным в метрополии; однако эту меру трудно совместить с колониальным угнетением и экономической эксплуатацией (см. гл. 3). Таким образом, данный подход напоминает, что следует проявлять осторожность, интерпретируя сюжеты о колониальном праве. Предполагается, что эти сюжеты могут вовсе не представлять собой лучший вариант развития империи – в противоположность всем заявлениям имперских философов, законодателей и политиков. Возможно, и существует некоторая корреляция между ситуациями в колонии и метрополии, однако имперские режимы, по всей видимости, характеризуются полным отсутствием коммуникации между различными слоями имперской администрации. Данный подход может побудить нас к критическому пересмотру роли проекта «государственности» в деятельности колониальных чиновников.