Меня манят несколько спиралей, вырезанных на высокой стене справа. Похожи на спираль, которую Бранкузи придумал, чтобы она символизировала Джеймса Джойса, для маленького издания “Сказок, сказанных Шемом и Шоном”[4 - Первое издание трех фрагментарных текстов Джеймса Джойса, которые он позднее включил в “Поминки по Финнегану”. Книга вышла в 1929 году в парижском издательстве “Блэк сан”, оформил ее Константин Бранкузи.] в “Блэк сан”. Медлю: с меня довольно и того, что я немного побуду с призраками писателей, ступавших по этому огороженному клочку земли. Камю, прислонясь к стене, курит сигарету. Набоков размышляет о искривленной раковине наутилуса.
В ту ночь мне приснилось, что я умею плавать. Море было холодное, но я была в пальто. Проснулась я, дрожа от холода, – с вечера оставила окно открытым, чтобы смотреть на церковь. В окно мне открывался вид на церковь – а значит, и на долгую полосу моей жизни. Эту церковь я впервые увидела, когда была тут с сестрой в конце весны 1969-го. Мы вместе, довольно робко, вошли внутрь и поставили свечки за родных.
Встаю закрыть окно. Идет дождь: бесшумный беспрерывный дождь. Внезапно начинаю плакать.
– Отчего ты плачешь? – спрашивает какой-то голос.
– Не знаю, – отвечаю я. – Может быть, от счастья.
Париж – один из тех городов, которые можно читать без карты. Идешь по узкой рю дю Драгон – бывшей улице Сепюлькр, которая когда-то могла похвастаться грозным каменным драконом. На доме 30 – мемориальная доска Виктору Гюго. Рю де л’Абеи. Рю Кристин. Эти улицы – стихотворение, ожидающее, пока его высидит наседка: внезапно наступает Пасха; пасхальные яйца повсюду.
Иду, куда глаза глядят, смотрю – а я в Латинском квартале, спешу на бульвар Сен-Мишель, в поисках дома 37, где выросла Симона и десятки лет жила семья Вейль. Перед глазами возникает Патрик Модиано – как он вычисляет адрес за адресом, бороздит город взад-вперед в поисках некого особенного подъезда. Думаю об Альбере Камю: перед вручением Нобелевской премии он совершил к дому семейства Вейль такое же паломничество, но по более основательным причинам – не из простого любопытства, а в глубокой задумчивости.
Складывается распорядок дня. В семь просыпаюсь. В восемь – кафе “Флор”. До десяти читаю. Иду пешком в “Галлимар”. Журналисты. Подписываю книги. Ланч с командой “Галлимара” – Орельен, Кристелль, конфи из утки с гарниром из фасоли – типичное для местных кафе блюдо. Чай в голубой гостиной, сад за окнами, интервью. Одна журналистка протягивает мне книгу о Симоне Вейль, переведенную на английский. Спрашивает: вы о ней слышали? Позднее журналист по имени Брюно дарит мне портрет Жерара де Нерваля, и я пристраиваю его на тумбочке у кровати. Тот самый меланхоличный портрет, который я, двадцатилетняя, прикрепила к обоям над своим письменным столом.
Вечером мы с Аленом встречаемся, и за легким ужином он инструктирует меня перед путешествием: утром выезжаем на юг Франции. Намечена презентация книги в Сете – старом средиземноморском курортном городе, где родился поэт Поль Валери. Обрадованная перспективой побывать в новом месте и подышать соленым воздухом, возвращаюсь в номер, укладываю вещи в дорогу – поеду совсем налегке, а потом уговариваю себя заснуть, декламируя собственную мантру: “Симона и Патрик. Патрик и Симона”. Он вселяет взволнованный покой. Она – опасно привычный прилив адреналина. Просыпаюсь раньше обычного, прихожу в “Флор” к самому открытию, беру багет с инжирным джемом и чашку черного кофе. Хлеб еще теплый. По дороге на вокзал еще раз проверяю содержимое рюкзака. Блокнот, Симона, нижнее белье, носки, зубная щетка, сложенная рубашка, фотокамера, моя авторучка и темные очки. Все, что мне требуется. Надеюсь что-нибудь написать, но вместо этого сонно гляжу в окно вагона, отмечая, как меняется пейзаж, когда из парижских предместий с заборами, испещренными граффити, мы выезжаем на более-менее открытые просторы: почва скорее песчаная, вихрастые сосны и, наконец, – зов моря.
Столовые приборы. Кафе «Флор»
В Сете обедаем свежими морепродуктами в местном кафе окнами на гавань. Мы с Аленом взбираемся на холм – идем на кладбище искать Поля Валери. Находим его и отдаем дань его памяти, но меня манит и могила девочки по имени Фанни, обожавшей лошадей. Родные и друзья поставили на ее надгробии лошадок, и получилась маленькая конюшня, которую не тревожат ни ветер, ни вандалы. Меня влечет к надгробию, которое еще старше, замечаю слово “devouement”, высеченное по горизонтали и окаймленное рамкой. Спрашиваю у Алена, что оно значит.
– Преданность, – отвечает он с улыбкой.
На следующее утро, прежде чем воссоединиться с Аленом и Орельеном на вокзале, иду прогуляться напоследок, обнаруживаю уединенный парк, где властвует внушительная статуя Нептуна. Взбираюсь по неровным каменным ступенькам на откос, ведущий к чему-то наподобие ботанического сада: несколько приземистых пальм, разнообразные другие деревья. Пока я там брожу, меня охватывает нежданное, но знакомое ликование, и все абстрактное воспринимается острее, в воздухе моего внутреннего мира происходит рефракция.
Небо бледно-зеленое, атмосфера фонтанирует непрерывным потоком образов. Укрываюсь на скамье, где меня защищает тень деревьев. Стараясь дышать помедленнее, нашариваю в рюкзаке авторучку и блокнот, начинаю строчить – отчасти не по своей воле.
Белая стрекоза, выскочившая из музыкальной шкатулки. Яйцо Фаберже с миниатюрной гильотиной внутри. Пара фигурных коньков, выписывающая вензеля в космосе. Пишу о деревьях, о повторении восьмерок на льду, о магнетическом притяжении любви. Точно не зная, много ли прошло времени, закрываю блокнот, тороплюсь мимо выпуклой спины Нептуна вниз по каменной лестнице – спешу на вокзал, это совсем рядом. Ален смотрит вопросительно. Орельен спрашивает, сфотографировала ли я что-нибудь. Всего один снимок, говорю я, фото одного слова.
В поезде лихорадочно продолжаю писать, чувствуя себя так, словно меня откачали, вытащив из моря памяти. Ален поднимает глаза от книги и смотрит в окно. Время съеживается. Внезапно подъезжаем к Парижу. Орельен спит. Мне приходит в голову, что молодые во сне выглядят красивыми, а старые – взять хоть меня – неживыми.
3
Особенная радость от хорошей погоды, приятное легкомыслие – поддаюсь ему запросто. Захожу в церковь Сен-Жермен, а там поют мальчики. Наверно, сейчас идет причастие. В воздухе разлит чинный восторг, и меня посещает знакомое желание принять тело Христово, но я не присоединяюсь к прихожанам. Вместо этого ставлю свечку за тех, кого люблю, и за родителей, потерявших детей в “Батаклане”. Пламя свечей подрагивает перед святым Антонием, который держит на руках младенца: оба кажутся живыми оттого, что испещрены накопившимися за десятки лет изящными граффити – оживлены письменными мольбами настоящих живых людей.
Вольтер. Площадь Оноре Шампьона
В последний раз иду пройтись по рю де Сен в сторону центра – или, наоборот, от центра? Не знаю, просто иду. Ощущение, что все вокруг странно знакомо, вновь и вновь как бы дергает меня за рукав. Ощущение, что все вокруг – давным-давно. Да. Этим путем я ходила вместе с сестрой. Останавливаюсь, заглядываю в узкий переулок – рю Висконти. Увидев ее впервые, я так восхитилась, что пробежала по ней с начала до конца и подпрыгнула над мостовой. Сестра щелкнула фотоаппаратом, и на фото я вижу себя, навеки застывшую в воздухе, переполняемую радостью. Это кажется маленьким чудом – заново подключиться ко всему этому адреналину, ко всему этому своенравию.
В верхней точке площади Оноре Шампьона меня вновь осеняет: “ба, знакомое местечко”. В глубине скучноватого сквера обнаруживаю знакомый памятник Вольтеру – самое первое, что я когда-то сфотографировала в Париже. И вот что поразительно: скверик все такой же чистенький и неинтересный, как полвека назад, а вот Вольтер сильно переменился и словно подсмеивается надо мной. Черты его когда-то благодушного лица, изъеденные временем, кажутся злобно-насмешливыми, макабрическими: он, мало-помалу рассыпаясь в пыль, стоически правит своим неизменным королевством.
Вспоминаю, что видела домашний колпак Вольтера – в застекленной витрине, где-то в каком-то музее. Скромнейший головной убор – колпак телесного цвета, с кружевами. Меня изводило пламенное желание его заполучить – такая у меня была странная навязчивая идея, долго не отпускала, сопровождалась суеверным предположением, будто тот, кто наденет колпак, прикоснется к следам снов Вольтера. Разумеется, все эти сновидения – на французском языке, все они – из его эпохи, и тогда меня осенило, что людям во все времена снились их современники. Древним грекам – их божества. Эмили Бронте – торфяные болота. А Христу? Он, возможно, не видел снов, но знал все, что только может присниться, – все сочетания элементов, до конца времен.
Мои обязательства перед “Галлимаром” выполнены, сажусь на “Евростар” до Лондона. В поезде переделываю некоторые куски рассказа, который взялась писать в тихом парке в Сете и продолжала в стремительном парижском поезде. Поначалу я недоумевала, что же побудило меня написать такую неясную, горестную повесть. Мне совершенно не хотелось анатомировать свою работу, орудуя хирургическим скальпелем, но когда я перечитала текст, то поразилась, сколько мимолетных мыслей и происшествий его вдохновило, сколько всего он впитал. Я отчетливо, как будто подчеркнутые фломастером, видела даже самые пустяковые подробности, которые вобрал в себя рассказ. Например, круглый пруд – эхо, напоминающее об идеальной порции яичницы. Рисуя свою юную героиню Евгению, я позаимствовала определенные черты с портрета Симоны: интеллектуальную гибкость, странную походку и простодушную надменность. Но другие черты заменила на их противоположности. Симона содрогалась, когда к ней прикасался другой человек, а Евгения неприкрыто жаждала прикосновений.
На международном вокзале Сент-Панкрас я пересела на поезд до Эшфорда: последний отрезок пути в поисках могилы Симоны Вейль. Мы ехали мимо домов, стоящих сплошными рядами, мимо безжизненного ландшафта. Я обратила внимание на дату на своем билете – 15 июня, день рождения моего покойного брата Тодда. Его единственного ребенка, дочь, зовут Симона. Я сразу приободрилась. Сегодня может произойти только что-то хорошее.
Приехала, отыскала прилавок с кофе, потом стала искать такси. Небо становилось все темнее, в воздухе чувствовался резкий холод. Я достала из чемодана фотоаппарат и вязаную шапку. Поездка на такси заняла минут пятнадцать, высадили меня у ворот кладбища Байбрук. Я почти ждала, что там будет каменный домик наподобие каретного сарая или кто-то, кто выдавал бы посетителям карты, но там не было ни души. Только садовник косил сорняки за завесой моросящего, но неослабевающего дождя.
Кладбище оказалось обширнее, чем я ожидала, – а я ведь понятия не имела, где лежит Симона. Я ходила по дорожкам туда-сюда, несколько обескураженная. Было как-то сумрачно. Солнце в зените – а больше похоже на закат. Я сделала несколько снимков. Крест, врезанный в могильную плиту. Надгробие, покрытое плющом, как коркой. Прошел почти час. Дождь не прекращался. Я уже была готова сдаться, сочтя задачу непосильной, но вдруг вспомнила, что Симона похоронена в католической части. Нашла место с множеством изображений Марии и крестами на каждом шагу, но Симоны было не видать. Внимательно осмотрела часть, где теснились статуи. Небо почернело. Я в легком унынии присела на скамейку. Одобрила бы Симона это паломничество? Мне кажется, что нет. Но у меня была с собой лаванда из Сета, завернутая в старый носовой платок, – было что оставить Симоне, частичку Франции, и, припомнив ее любовь к родине, ее томительную мечту вернуться, я решила не сдаваться.
Посмотрела вверх, на грозные облака.
Взмолилась, обращаясь к брату.
– Тодд, ты не мог бы мне помочь? В твой день рождения я одна и ищу женщину по имени Симона.
Я почувствовала, что его рука меня направляет. Справа от меня росли деревья, и я почувствовала, что меня к ним неодолимо тянет. И вдруг замерла. Почувствовала запах земли. Там были жаворонки и воробьи, и тонкий столб света, который появился, а потом пропал. Не делая никаких благоговейных пауз, я повернула голову и нашла ее, во всем ее скромном изяществе. Раздвинула меха фотоаппарата, навела объектив на резкость, сделала несколько снимков. Когда я опустилась на колени, чтобы положить на надгробие, чуть ниже имени, сверток с лавандой, сгустились слова, срываясь с языка, как детская песенка. Меня обуяла умиротворенность, перед которой я была беспомощна. Дождь испарился. К моим туфлям прилипла грязь. Света там не хватало – света, но не любви.
4
У судьбы есть рука, но сама судьба – не рука. Я искала что-то одно, а нашла другое – трейлер фильма. Разбуженные мелодичным, пусть и чужестранным голосом, полились слова. Я отправилась в путь – туда, куда поманил музыкальный автомат с огоньками, наколдовавший симфонию реперных точек. Блуждая по абстрактным улицам Патрика Модиано, обошла из конца в конец мир, который даже не был моим. Прочитала книгу, познакомившую меня с мистическим активизмом Симоны Вейль. Наблюдала за фигуристкой, совершенно околдованная.
Вещь под названием “Преданность” я начала писать в поезде, по дороге из Парижа в Сет. Вначале подумывала сочинить жаркий диалог между совершенно непохожими голосами – искушенным в жизни мужчиной, мыслящим рационально, и развитой не по годам девочкой, полагающейся на интуицию. Мне было интересно посмотреть, куда они заведут друг друга, заключив альянс в мире помпезности и незаметности. Параллельно я вела малоупорядоченный путевой дневник: обрывки стихов, заметки и наблюдения, записанные без конкретной цели, – чисто из желания что-нибудь написать. Оглядываюсь на эти фрагменты, и меня осеняет: если “Преданность” – преступление, я невольно предоставила его улики, делая по ходу заметки.
Та алхимия, результатом которой становятся стихи или проза, чаще всего скрыта в самом произведении, если не гнездится в туго закрученных извилинах сознания. Но в этом случае я могла проследить истоки огромного множества манящих впечатлений: еловый лес, стрижка Симоны Вейль, белые шнурки для ботинок, мешочек с винтами, экзистенциальное ружье Камю.
Я могу анализировать, как написала то, что написала, – “как”, но не “почему”, но не “отчего” так беззастенчиво отклонилась от первоначально намеченного пути. Может ли человек, выследив преступника и схватив его за шкирку, доподлинно проникнуть в образ мысли преступника? Можем ли мы доподлинно отделить “как” от “почему”? Несколько минут я въедливо сама себя допрашивала – и поневоле признала, что, когда рассказ был закончен, испытала странные угрызения совести. Задумалась: возможно, если уж я родила своих персонажей, то теперь их оплакиваю? И еще кое о чем задумалась: может, это у меня возрастное? Ведь в молодости я с самозабвенным безрассудством писала на любую тему, ни капли не переживая, этично это или не очень. Я разрешила “Преданности” остаться такой, как она написана. Ты это написала, сказала я себе, и не можешь теперь оттолкнуть свое творение, не можешь умыть руки, как Пилат. Рассудила, что это вопросы философские или даже психологические. Возможно, “Преданность” – просто то, что она есть, никакими мировоззрениями не скована. Или, пожалуй, она – метафора, почерпнутая из неуловимого воздуха. Вот мой окончательный вывод – и он абсолютно ничего не значит.
Вернувшись в Нью-Йорк, я обнаружила, что мне трудно перестроить химический состав своего организма. Более того, накатывали приступы ностальгии, меня влекло туда, где я побывала недавно. Пить утренний кофе в кафе “Флор”, проводить день в саду “Галлимара”, ощущать прилив вдохновения в движущемся поезде. Жила я по парижскому времени: под вечер забывалась сном, посреди долгой тихой ночи резко просыпалась. В одну из таких ночей посмотрела “Таинственный сад”. Мальчик-калека заново научился ходить благодаря пламенной воле энергичной девочки. Были же времена, когда я воображала, что стану писать такие истории. Вроде “Сары Кру” или “Маленького хромого принца”. Про осиротевших детей, идущих сквозь мрак, превозмогая его своей яркостью. Совершенно не такие истории, какую я неожиданно для себя написала, не переводя дух, без малейших угрызений совести, в парижском поезде.
Безмолвие. Проезжают машины. Рокот метро. Птицы зовут зарю. “Хочу домой”, всхлипнула я. Но я уже была дома.
Кладбище Байбрук, Эшфорд, графство Кент
Эшфорд
Глубоко в земле твои маленькие кости
твои маленькие руки твои маленькие ножки
в беспокойном упокоении расстегивая застежки
просят хлеба и картофельной похлебки
взрыв света ударился в клапан
из бока агнца полилось молоко
и страшный туман повалил из-под ног
ты была вся белоснежка
а я седьмой гном
готовый тебе служить
там были облатки хватит всем живым существам,