‹…› Болезнь Льва Николаевича, как помнят многие, стала известна всему читающему миру, скоро так же стало известно намерение перевести его на южный берег Крыма. Со всего мира сыпались запросы о ходе болезни, предложения ехать за границу и, судя по тому сердечному сочувствию, с которым иностранцами делались предложения… можно было заключить, что всякая страна гордилась бы тем, что такой больной отправится туда, и сделала бы все возможное, чтобы доставить ему всякие удобства.
Скоро получился ответ от графини Паниной, которая с величайшей радостью предоставляла свое имение в распоряжение семьи Льва Николаевича и уже сделала распоряжение о том, чтобы дом был приготовлен для поселения в нем больного. Получил и я любезное разрешение от бывшего тогда министра путей сообщения князя Хилкова взять любой удобный для перевозки больного вагон и прицепить его к любому поезду, чтобы беспересадочно доехать до Севастополя и в случае надобности отцеплять его от поезда и жить в нем в дороге. А это являлось крайне важным, так как положение Льва Николаевича было так плохо, что никто не мог с полной уверенностью сказать, что он вынесет этот длинный путь.
‹…› Припадки болезни и мучительной слабости чередовались с короткими периодами сравнительного улучшения. Все вокруг суетились и отдались планам устройства поездки, устройства на новом месте, но Лев Николаевич продолжал жить обычной напряженной духовной жизнью и в обычной своей трудовой обстановке. Если он бывал в силах, то сам писал, если же не было для этого сил, диктовал свои мысли – большею частью своим двум дочерям, Марье и Александре Львовне, – много читал и справлялся с своей обширной корреспонденцией. Как, казалось, ни было трудно последнее, так как у него никогда не было секретаря, но он бывал чрезвычайно аккуратен в ответах на письма, если видел, что искренность, сердечность корреспондентов требовали ответа. В смысле работы, общений с другими для него не существовало болезни и страданий, и думаю, что те корреспонденты, которые получали в это время письма от Льва Николаевича, не могли бы никак представить себе, что человек этот не только был нездоров, но постоянно в этом время находился на рубеже смерти.
‹…›
В одну из темных холодных ночей августа, одев Льва Николаевича в шубу, отправились в Тулу, за пятнадцать верст от Ясной Поляны. Дорога была ужасна, небольшое расстояние от усадьбы до шоссе с версту пришлось ехать, освещая дорогу факелами. Со Львом Николаевичем отправились Софья Андреевна, дочь его, Марья Львовна, со своим мужем, князем Оболенским, третья дочь, Александра Львовна, и ходившая за Львом Николаевичем во время болезни его в 1899 году художница И., близкий друг семьи.
Часов в десять вечера приехали наконец на станцию и тотчас же перевели Льва Николаевича в ожидавший его вагон. Здесь собрались проститься съехавшиеся остальные дети его. Поезд отходил часа в три ночи. Вспоминаю ясно, какая это была мучительная ночь. От дороги Льву Николаевичу стало значительно хуже, он опять стал задыхаться, снова появился жар. ‹…›
Никто почти не спал в эту трудную, памятную ночь и со страхом прислушивались к малейшему шороху в отделении, которое занимал Лев Николаевич. К утру ему стало немного лучше, а в десять вечера мы были в Курске. ‹…›
…Надеясь на все лучшее, подъехали мы к Харькову. ‹…› Стоя в отделении Льва Николаевича и глядя в окно на платформу станции… я был поражен необыкновенным скоплением народа на платформе. Что больше всего поразило меня, так это то, что даже на перекладинах навеса над платформой каким-то чудом торчали люди с напряженными, возбужденными лицами, вглядываясь в наш поезд.
Вдруг меня осенила мысль.
– Лев Николаевич, – сказал я, – да ведь эта толпа на вокзале, должно быть, собралась по случаю вашего проезда.
– Что вы? не может этого быть, – возразил он. Потом, подумав мгновение, – сказал: – Задерните, пожалуйста, на всякий случай окно. Ведь это было бы ужасно.
И я увидел, как какая-то тревога мгновенно охватила его и он сразу ослабел.
Между тем снаружи сквозь гудение толпы раздавались иногда голоса: «Толстой, Толстой… в этом поезде… последний вагон» и т. д. Когда я вышел из отделения и хотел пройти на платформу, то сделать этого уже было невозможно: все было забаррикадировано толпой. Возбужденные лица стояли на площадке вагона, на ступеньках, что-то говоря Софье Андреевне… Какой-то студент умолял допустить его ко Льву Николаевичу передать привет депутации, за ним стоял господин в штатском и одновременно с ним что-то говорил, а за этими виднелась фигура офицера, тоже пытавшегося что-то говорить. Софья Андреевна умоляюще просила их успокоиться… Мне жалко было смотреть на этих волнующихся людей, очевидно, искренно жаждавших увидеть человека, – которого горячо чтили. Снова пошел я в отделение ко Льву Николаевичу. Он был очень взволнован.
– Ах, Боже мой, как это ужасно, – проговорил он. – Зачем это они? Послушайте, нельзя ли как-нибудь устроить, чтобы мы поскорее тронулись дальше…
Но это было невозможно: мы ехали с добавочным курьерским поездом, и пока первый курьерский поезд не дошел до следующей станции, нас не могли отправить. – Я сказал об этом ему, а также и о том, что, по моему мнению, следовало бы принять просивших…
– Ах, зачем это, зачем, все это лишнее, и я просто не могу, – простонал он, как-то беспомощно еще глубже забившись в угол дивана.
Оставалось минут десять до отхода поезда. Толпа как-то растерянно смотрела на наш вагон, и по ней проносилось: болен, заболел опасно, лежит… В тамбур вагона проникло несколько человек, и снова умоляли Софью Андреевну допустить их к больному… Их впустили, и, путаясь в выражениях, они пробормотали несколько слов: что явились приветствовать его как представителя огромного числа его почитателей, что он всем дорог, что все крайне взволнованы известиями о его болезни, жаждут услышать хорошие вести о его поправлении на благо всего человечества и т. п.
‹…›
Едва они вышли из вагона, как еще несколько человек просили впустить и их, допустили и этих. Когда же они ушли и передали свои впечатления окружавшим их, послышались голоса: «Просим Льва Николаевича на минуту, хоть на минуту показаться у окна, просим, просим…» Все затихло вокруг, все заволновалось.
Уговорили Льва Николаевича показаться у окна. Слабый, взволнованный, он приподнялся, оперся о подоконник и раскланялся. Мгновенно все стихло, головы обнажились, и все почтительно и благоговейно глядели на этого слабого, больного, беспомощного человека, который так титанически будил самое лучшее в душах людей. Это была такая картина, которая по своей величественности, торжественности, по той дисциплине душевного напряжения, сковывавшего всю эту толпу, врезалась у меня в памяти на всю жизнь. Раздался третий звонок. И как будто из одних уст раздалось тысячеголосное «ура». Все махали платками, шапками, кричали: «Поправляйтесь, возвращайтесь здоровым, храни вас Бог…» Поезд наш медленно тронулся. ‹…›
В Севастополе нас ждала снова манифестация, но на этот раз очень скромная: собрались почти исключительно дамы, которые рассказали, что вот уже почти две недели, как толпы народа ежедневно собирались на вокзал, ожидая встретить Льва Николаевича, но, изверившись наконец в его приезде, перестали мало-помалу собираться, и только эти остаться были верны себе и дождались. Но когда я выглянул из окна станции, то увидал, что и перед станцией была толпа, а перед толпой расхаживало несколько полицейских офицеров. Когда мы вышли садиться в экипаж, то один из них, полицмейстер, сел в свою коляску и понесся впереди нас. Очевидно, полиция работала вовсю, показывая свое усердие, и представитель ее поспешил дальше, чтобы предупредить «незаконное сборище толпы».
‹…›
Утро следующего дня было великолепно, мы успели запастись свежим молоком, хлебом, виноградом, фруктами и к десяти часам утра уже двинулись на двух экипажах в Ялту. Лев Николаевич оглядывал проезжаемую нами местность и объяснял нам расположение редутов, войск во время севастопольской обороны. Чувствовал он себя хорошо и во время первой перемены лошадей около Балаклав пошел немного пешком по шоссе размяться. В Байдарах мы сделали часовой привал, чтобы приготовить незамысловатый обед… Все энергично принялись за дело: кто топил плиту в соседней с почтовой станцией пристройке, кто спешно все распечатывал и доставал, а Софья Андреевна была энергичной кухаркой. Мы торопились, и все работали дружно, боясь, что опоздаем приехать к месту до захода солнца. ‹…›
Наконец мы перевалили Байдарские ворота. На подъезде к ним нам повстречались две коляски, и, очевидно, ехавшие были предупреждены о проезде Льва Николаевича, так как вместе с шумными приветствиями его забросали цветами. Внизу под Байдарскими воротами тоже ожидали группы любопытных.
На первой остановке после Байдарских ворот, пока переменяли лошадей, Лев Николаевич пошел снова размяться вдоль шоссе и стал припоминать местность. Он некогда возил сюда больного князя Урусова, своего большого друга и известного, между прочим, своим прекрасным переводом «Размышлений императора Марка Аврелия»[1 - Первый в XIX веке и долгое время единственный полный перевод «Размышлений» Марка Аврелия Л. Д. Урусова вышел сначала в Туле. Леонид Дмитриевич Урусов, несмотря на свое высокое административное положение, будучи представителем «высшего круга», глубоко сочувствовал взглядам Л. Н. Толстого. Он перевел на французский язык «В чем моя вера?» (под названием «Mareligion») и издал эту книгу в Париже. Вполне возможно, именно это издание и послужило своеобразным «генератором» активного распространения новых взглядов и необычайной известности Л. Н. Толстого в Западной Европе и Америке. – М. Р.]. Так как Лев Николаевич не мог в точности припомнить лежавших внизу по берегу мест, то обратился к остановившемуся на шоссе молодцу, не то приказчику, не то из мелких торговцев или арендаторов. Тот, видя бедно одетого в странную блузу старичка, стал с достоинством и нескрываемым презрением отвечать на вопросы. Я наблюдал эту сцену, и меня чрезвычайно смешило такое высокомерное достоинство этого молодца – видно было, что он дорого ценил то, что снизошел до разговора с этим сереньким человеком. Наконец подъехала коляска с Софьей Андреевной, и Лев Николаевич, поблагодарив незнакомца, сел и уехал, а я остался подождать следующей коляски. Незнакомец с удивлением посмотрел вслед уехавшей коляски.
– Не знаете, кто такой этот старичок? – спросил он меня.
– Это граф Толстой, – отвечал я.
– Как, – воскликнул он, – это тот самый граф Толстой, писатель?
– Тот самый.
– Боже мой, Боже мой! – воскликнул он с отчаянием и, почему-то схватив с головы фуражку, швырнул ее на пыльное шоссе. – И я так говорил с ним! Все бы, кажется, отдал в жизни, чтобы только повидать его, и вот… и я, подлец, так говорил с ним, думал так, страничек какой-нибудь, ой-ой-ой…
Я сел в подъехавший экипаж, и мы долго видели, как этот несчастный стоял без фуражки на шоссе и все смотрел вслед экипажу, увозившему человека, с которым он «так говорил».
‹…›
Наконец и Гаспра, ворота открыты, большой дом-«дворец» освещен, и милый, любезный немец, управляющий К. Х. Классен ‹…› стоял с хлебом-солью у дверей дома.
Любопытно вспомнить, с каким до некоторой степени страхом глядел Лев Николаевич на этот дом. Это был богатый, хорошо отделанный и оборудованный дом, один из тех палаццо, который считает долгом иметь всякий богатый европеец на берегу Средиземного моря или ином курорте. Но Лев Николаевич, привыкший к скромной, простой, чтобы не сказать – бедной обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, изношенные, рамы в окнах подгнили, краска сошла, и надо было обсуждать вопрос, сменять ли их сейчас, или еще можно подождать до следующего года, – и вдруг здесь необыкновенное великолепие и чистота по сравнению с яснополянским домом. Действительно, чувствовалось как-то не по себе, и все ходили, растерявшись, по этим огромным залам. Лев Николаевич, глядя со страхом на огромные вазы по углам, предупреждал нас, чтобы мы были осторожны, и видно было, что ему совсем не по себе. ‹…›
Следующие ясные, солнечные дни крымской чудной осени были великолепны, и у Льва Николаевича не было ни лихорадки, ни неправильной деятельности сердца. Он стал совершать небольшие прогулки, причем ввиду трудности везде в Крыму избежать горных прогулок и несносности пыльного шоссе он полюбил в особенности прогулку по так называемой «горизонтальной тропинке», проложенной от соседнего с Гаспрой дворца великого князя Александра Михайловича (Аль-Тодор) почти до самой Ливадии. По этой тропинке любил гулять покойный государь Александр III, и, кажется, она и была проложена для него. Она действительно шла все время на протяжении верст пяти горизонтально, и нее открывался чудесный вид на Ялту. Так как нужно было ходить через владения Александра Михайловича и удельные, то Классен попросил соответствующее разрешение, и оно было дано. Упоминаю об этом, потому что впоследствии, когда болезнь Льва Николаевича привлекла особое внимание правительства, разрешение это было взято обратно, и ему было запрещено пользоваться этой «горизонтальной тропинкой».
Через несколько дней Льва Николаевича посетил живший в то время в Ялте А. П. Чехов. Лев Николаевич любил его произведения и очень ценил художественный талант Чехова. Впоследствии, когда он составлял «Круг чтения», он включил в него рассказ Чехова «Душечка», снабдив его своим предисловием.
Это свидание было какое-то натянутое. Милый, остроумный Чехов чувствовал себя как-то не по себе, разговор был вялый, и он вскоре уехал. Чехов, вообще с уважением и любовью относившийся к Толстому, слегка иронизировал над его моральным отношением к жизни, желая под этой формой скрыть то, что, без сомнения, мучило его самого в неразрешимости жизненных вопросов, в отсутствии центральной идеи, в отсутствии Бога.
После свидания с Чеховым ‹…› Лев Николаевич говорил, что ему очень жаль Чехова именно потому, что в нем, при всем его недюжинном художественном даровании, не было религиозного сознания, и от этого все писанное им покрыто каким-то пессимистическим флером, скрывавшим пустоту содержания. Чехов в то время был тяжело болен туберкулезом, все это знали, невольно глядели на него с состраданием и, видя рядом этих людей, стучавшихся в другую жизнь или, вернее, к которым смерть протягивала свои объятия, невольно напрашивались сравнения. Один готов был идти бестрепетно, видя за скрытой дверью что-то лучшее, привлекательное и старавшийся благоговейно прислушиваться к своему внутреннему голосу, прибрать свой внутренний храм, – другой с каким-то недоумением глядел туда и цеплялся за эту внешнюю оболочку, не хотел даже представить себе того, что он близок к этому последнему этапу жизни, последнему столбику у нее.
Жизнь стала входить в свою колею. Лев Николаевич принялся за свои занятия, в это время снова принялся за… повесть «Хаджи-Мурат». ‹…›
Но занимался он «Хаджи-Муратом» как бы в виде отдыха от других работ, более важных. Он даже как будто стыдился этого своего занятия «художественным» произведением, за которым ему дышалось, должно быть, так же легко и свободно, как орлу в поднебесье. ‹…› И он одновременно с «Хаджи-Муратом» пишет статью «О религии», а прочтя присланную кем-то из друзей «Солдатскую памятку» генерала Драгомирова, составляет свою «солдатскую памятку». И в эти работы он входит весь, нить мыслей о них уже не рвется ни на минуту, как бы потом ему ни было плохо. ‹…›
И Крым, принеся Льву Николаевичу сравнительное улучшение здоровья, дал ему, кроме того, и больше возможности уединиться и спокойнее работать, так как здесь не было той массы посетителей, какая бывала в Ясной Поляне, и он мог больше предаваться своей жизни. ‹…›
notes
Сноски
1
Первый в XIX веке и долгое время единственный полный перевод «Размышлений» Марка Аврелия Л. Д. Урусова вышел сначала в Туле. Леонид Дмитриевич Урусов, несмотря на свое высокое административное положение, будучи представителем «высшего круга», глубоко сочувствовал взглядам Л. Н. Толстого. Он перевел на французский язык «В чем моя вера?» (под названием «Mareligion») и издал эту книгу в Париже. Вполне возможно, именно это издание и послужило своеобразным «генератором» активного распространения новых взглядов и необычайной известности Л. Н. Толстого в Западной Европе и Америке. – М. Р.