Ворон забывал танцовщицу до тех пор, пока однажды Мерван Лукавый не нашёл больного, готового заплатить за исцеление сразу двадцать золотых солидов. Это был чернобородый грек, имевший дом с райскими птицами в Синопе, семь кораблей и торговую клиентуру в Суроже, Константинополе, Александрии, Дубровнике, Венеции, Генуе, Арле, Карфагене и Кадисе. Купец томился странным недугом – каждое утро в час восхода солнца в животе его с пронзительной резью лопались ядовитые пузыри и изо рта исходил мутный дымок зловония. Так продолжалось с четверть часа, после чего пузыри укладывались и боль стихала до следующего рассвета.
Объяснив купцу, что в его утробе поселился злой утренний джинн, который с восходом солнца покидает своё жилище, чтобы творить в мире бесчестные дела, а ночью, во время сна, незаметно проникает обратно в купеческое чрево, Мерван Лукавый пригласил страждущего богача явиться в красную палатку целителя в предрассветный час перед зловонным исходом нечестивого духа.
В назначенный срок купец явился. Мерван Лукавый, наряженный в свой бархатный плащ, браслеты и кольца, усадил его на циновку, зажёг магический светильник и бросил в огонь сладкие индийские благовония. Потом он вывел из-за шёлковой занавески Ворона, почищенного после помойной ямы, и представил его как ученика египетских иерофантов, делийских факиров, тибетских знахарей и иранских магов, да-да, знаменитого Мервана Честного, в искусстве врачевания превзошедшего всех своих учителей!
Вскоре взлетели над горизонтом розовые пёрышки зари, и тут же чернобородый купец с воем согнулся пополам, будто в живот ему по рукоять вонзили кинжал, а палатку, превозмогая индийские благовония, заполнили вонючие болотные миазмы. Ворон склонился над купцом и примерился к его боли. Недуг оказался податлив – через миг великий целитель Мерван Честный с глухими стонами корчился на циновке, а купец и магрибец в скорбном молчании наблюдали его страдания.
Ворону было так больно, что только теперь он действительно забыл женщину-змею. Через четверть часа ядовитые пузыри улеглись в животе Ворона, и он увидел жуткую перемену в лице купца: словно старый урюк, рассекли его морщины, а смоляная борода стала серой, как волчья шкура. Диво – исцелённый богач постарел по меньшей мере на пятнадцать лет! Значит, вместе с болью он, Мерван Честный, забирает у людей время их болезни, он прибавляет его к своей жизни – куда ещё времени деваться!
Как только купец отсчитал деньги и, счастливый, покинул палатку, Мерван Лукавый жарко прошептал в ухо Ворону:
– Запрягаем мула и бежим отсюда! И будем молить всех богов, чтобы мы успели убраться раньше, чем эта почтенная развалина добредёт до зеркала!
Выезжая из Синопа, Мерван Лукавый думал с таким усердием, что Ворону было непонятно: то ли ветер свистит в ивовом плетении повозки, то ли мысли в голове магрибца. В полдень колдун сказал, что понял причину предсказанного Ворону долголетия, но ничуть ему не завидует, напротив – готов плакать над его судьбой, ибо дар Ворона равносилен проклятию и уже при жизни обрекает его на вечные муки, в то время как ему, Мервану Лукавому, вечные муки грозят лишь посмертно.
– Тебе придётся сменить имя, – сказал магрибец. – Слава Мервана Честного будет опорочена по всему свету, потому что по всему свету плавают корабли человека, у которого ты отнял половину его закатных лет. К твоему глупому лицу пошло бы имя Рамзее Мудрый. – Колдун наморщил жёлтый лоб. – Впрочем, ты свободный человек и волен сам устраивать свою мучительную жизнь.
Так вторично сменил Ворон имя.
Да, выплатив Мервану деньги и став свободным, с магрибцем Ворон не расстался. Причиной тому была не привычка – постепенно у странника высыхает орган, ответственный за привыкание, – присутствие магрибца помогало Ворону переносить боль, к изменчивому облику которой он никак не мог притерпеться, помогало нести горькое бремя избранника судьбы, а в часы праздномыслия подстёгивало его печень качать в жилы лиловую кровь вдохновения.
Взяв на себя долговременный рассветный недуг купца, Рамзее Мудрый продолжал вытягивать из людей болезни. Первым, кого он вылечил после бегства из Синопа, был критский пират, терзаемый зубной болью, – но чудо, боль, вынутая из пирата, в целителя не вонзилась! Причину этого Ворон не понял и простодушно непонятому обрадовался. С тех пор он скитался по свету и, не отягощаясь чужими страданиями, удалял фурункулы за медную мелочь, лечил от укусов тарантула за один тремисс, избавлял от приступов лихорадки за два, отбирал жар и бред у нервногорячечных за пять, обезвоживал больных водянкой за восемь, зарубцовывал раны, полученные в результате несчастного случая или драки, за полновесный солид, а раны, полученные на поле брани, – за полтора, с детей и бедняков он брал полцены, а с дураков – спасибо. И так тянулось пятнадцать лет, ничуть его не состаривших, а Мервана Лукавого превративших в сварливого, язвительного старика и его, Ворона, содержанта. Все эти пятнадцать лет, за которые Ворон был вынужден четырежды менять имя, каждый восход солнца он встречал проклятиями – пятнадцать лет в животе его ежеутренне надувались и лопались ядовитые пузыри, а изо рта исходило гнилое зловоние. Но когда боль, насытившись, уползала, для Ворона начиналась великая жизнь великого врачевателя. Теперь Ворон и магрибец колесили по дорогам вселенной в прекрасной карете, купленной по случаю у флорентийских Уберти; везли карету изумительные кони, специально доставленные из Каира; управлял конями возница и повар, который прежде три года был христианским аскетом-столпником в Антиохии; вместо выгоревшей красной палатки они разбивали теперь на солнечных площадях роскошный трёхцветный шатёр, устланный багдадскими коврами, дважды в день меняли рубашки из самшуйского шёлка, умащали тела ароматными бодрящими мазями и тибетскими бальзамами, носили сапоги из мягкой разноцветной кожи и не боялись стражников и властительных самодуров, ибо полагали, что имеют достаточно денег, чтобы чувствовать себя независимыми в сём продажном универсуме.
Но однажды, по прошествии пятнадцати лет после бегства из Синопа, – Ворон жил тогда в Кордове, где брал уроки красноречия у местных риторов, – целитель проснулся со странным чувством перемены. Он не сразу понял, в чём дело. А когда понял, когда искусным витиеватым славословием отблагодарил судьбу за то, что нечестивый джинн не вернулся ночью в его чрево, когда хотел разбудить Мервана, чтобы разделить с ним радость, в этот самый миг беспощадно растерзала его счастье жуткая зубная боль. Изнемогающим рассудком Ворон осознал: пятнадцать лет, как в копилку, сыпались в него страдания, сколько их – не считано, и теперь, одно за другим, в кошмарной череде они будут просыпаться в нём, сменяя друг друга, точно инструменты палача в пыточной камере. И так – вечность! Он стал копилкой вечной страдающей жизни!
Ворон был настолько удручён так долго спавшей и вдруг ужалившей его болью критского пирата, настолько опечален своей безрадостной вечностью, что отказал в помощи кордовскому халифу, мучившемуся мигренями. За дерзкий отказ Ворона вместе с безвинным Мерваном посадили в мрачную тюрьму, возведённую ещё при основателе эмирата Абдаррахмане I; деньги и имущество узников отошли в казну, а возница-повар казённым рабом был отправлен с войсками на север противостоять реконкисте.
Просвещённый халиф, покровитель наук и искусств, не стал вырезать зазнавшимся бродягам языки и под пение флейт с живых сдирать кожу. Их бросили в тесную темницу, пропахшую тленом и человеческими испражнениями, с ветхой циновкой на каменном полу и маленьким оконцем, прорубленным выше головы самого высокого человека. Весь день в окно вбивало тонкий луч солнце, весь день стреляли мимо окна ласточки, раз в сутки стражник приносил пищу и менял в кувшине воду. До таких пределов сжался мир узников на долгие годы.
Время шло, один за другим просыпались в Вороне скопленные недуги. Порой, когда целитель не испытывал чрезмерных мучений, смотритель тюрьмы приводил в темницу родных и знакомых, отягощённых какой-нибудь хворью, – Ворон, уступая причитаниям Мервана, не отказывал им в помощи, за что узники получали прибавку к скудной пище вином и фруктами. Смотрителей тюрьмы на памяти Ворона сменилось много.
Мерван Лукавый, постаревший, растративший в скитаниях жизненную силу, Ворону свои старческие болезни лечить не позволял – он не хотел становиться убийцей собственного будущего.
В своём унылом заключении Ворон часто предавался воспоминаниям. Он воскрешал то, что запомнилось ему из опыта прожитых лет. Он вспоминал детские унижения, когда ему, прикованному цепью к гончарному кругу, братья и сёстры кидали обглоданные кости, вспоминал горькую свою любовь, гибкую танцовщицу, – и им, и ей он давно простил всё, что ставилось в вину много лет назад юношеским неискушённым сердцем, но горечь обиды и плач безнадёжного чувства душа воссоздавала отчётливо. Следом приходили светлые картины, однако свет этот шёл не из памяти. Воображение строило несбывшееся продолжение сюжетов – перед вольными и невольными обидчиками являлся Ворон во славе бессмертного властителя людских страданий (жертвой своего дара Ворон себя в такие часы не чувствовал), гордый, щедрый, зла не помнящий, стоял он перед бывшими виновниками своих открытых и тайных, горьких и упоительных унижений, и те (виновники) восклицали в отчаянии: какие же мы были недоумки! какая же была я дрянь!
Мервана Лукавого тоже настигала память. Он метался между каменных стен, терзаемый воспоминаньями о девушке, которая была так нежна, так прозрачна и невесома, что могла, точно пушинка, парить в воздухе и, словно призрак, проходить сквозь стены. Но с его стороны это была всего лишь хитрая уловка – магрибец хотел разжалобить смерть любовными вздохами, чтобы прожить больше отмеренного, но смерть не купилась на его трюк. Одним жарким и неподвижным, как печь, летним днём, когда даже в каменной темнице воздух стал похож на изнурённого путника пустыни, давно выпившего последний глоток воды из последнего кувшина, магрибец начал невероятно потеть. Он корчился на циновке, и над ним поднимался душный пар – жаждущий воздух сразу же выпивал всю влагу, оставляя на жёлтой коже Мервана белёсую соляную корку. Его ломала судорога, как ветку, брошенную на горячие угли, он высыхал на глазах, браслеты и кольца звонко осыпались с его рук, но при этом он не забывал жутко хохотать, обращая зрачки внутрь черепа. Ворону казалось, что от этого дьявольского хохота тюрьма вот-вот рассыплется. К вечеру магрибец затих. Он стал неподвижной мумией, маленькой и твёрдой, точно сушёная рыба, – к вечеру Мерван Лукавый, великий обманщик и чародей, умер, и если бы его не закопали в общей могиле стражники, то, просоленный собственным потом, высушенный жаром страсти, лишённый при жизни права посмертного смрадного разложения, он смог бы донести свой труп, свой затвердевший образ до грядущих поколений через тысячелетия. Так Мерван Лукавый пытался победить время.
Ворон побеждал время по-своему. Он покинул темницу, просидев в заключении чуть больше двухсот лет, покинул после того, как альмохады были изгнаны из Кордовы объединёнными силами Кастилии, Леона, Арагона и Наварры. В то время на вид ему давали лет двадцать.
Таким он вышел на солнечный свет – постигшим, что ничего нет совершенно верного в реальном мире явлений, и, стало быть, уже в начале всякого дела, всякого пути знающим за собой господское право – остановиться, повернуть, возвратиться. Таким он и будет бродить по земле до скончания времён. И когда вздыбится воспалённая Африка, изворотливая Азия, сморщенная Европа и все остальные тверди мира, когда они взовьются и сбросят с себя города и веси, как осиные гнёзда, в пылающую бездну ада, он, Ворон, единственный достигший подобия Великого Мастера, единственный примиривший в себе добро и зло, если и не уцепится за какой-нибудь слабый кустик или не подхватят его ангелы, то, во всяком случае, упадёт он в пламя последним.
1992
Сотворение праха
Иван Коротыжин, по прозвищу Слива, хозяин книжной лавки на 9-й линии, сидел у окна-витрины, умудрённого пыльным чучелом совы, и изучал рисунки скорпиона и баллисты в «Истории» Аммиана Марцеллина. Гравюры были исполнены с необычайной дотошностью – исполать евклидовой геометрии и ньютоновой механике. «Должно быть, немец резал», – решил Коротыжин, копнув пальцем в мясистом носу, действительно похожем на зреющую сливу. За окном прогремел трамвай и сбил Коротыжина с мысли. Он отложил книгу, посмотрел на улицу и понял, что хочет дождя.
Утро было сделано из чего-то скучного. Большинство посетителей без интереса оглядывали прилавок и книжные стеллажи, коротая время до прихода трамвая. Трое купили свежезаве-зённый двухтомник Гамсуна в несуразном голубом переплёте. Мужчина, похожий на истоптанную кальсонную штрипку, после нервного раздумья отложил «Философию общего дела», предпочтя ей том писем Константина Леонтьева. Сухая дама в очках, залитых стрекозиным перламутром, долго копалась в книжном развале на стеллажах, пока не прижала к отсутствующей груди сборник лирики Катулла – «Academia», MCMXXIX…
Коротыжин достал из-под прилавка электрический чайник и вышел в подсобку к умывальнику. Сегодня он работал один – Нурия Рушановна, счетовод-товаровед, отпросилась утром на празднование татарского сабантуя. Вернувшись в лавку, Коротыжин застал в дверях круглоголового, остриженного под ежа парня в лиловом спортивном костюме. Суставы пальцев на руках физкультурника заросли шершавыми мозолями.
– Привет, Слива, – сказал парень.
Коротыжин оглядел посетителя вскользь, без чувства.
– Чай будешь?
Парень обернулся на застеклённую дверь – лужи на улице ловили с неба капли и, поймав, победно выбрасывали вверх водяные усики.
– А коньяку нет?
– Коньяку?.. – Коротыжин нашёл под прилавком заварник и жестяную кофейную банку, в которой держал чай. – Коньяку нет. Зато чай – настоящий манипури. Последний листочек с утреннего побега… Собирается только вручную – прислал из Чаквы один пламенник…
– Кто прислал? – Парень развязно оплыл на стуле.
– Есть такая порода – пламенники. Это самоназвание, иначе их зовут «призванные». Живут они сотни лет, как библейские патриархи, и способны творить чудеса, как… те, кто способны творить чудеса.
Парень ухмыльнулся и, не спросив разрешения, закурил.
– Я знаком с одним призванным, – сказал Коротыжин. – Он купил у меня «Голубиную книгу» монашеского рукописного письма и запрещённые для христиан «Стоглавом», богоотреченные и еретические книги «Шестокрыл», «Воронограй», «Зодчий» и «Звездочёт». – Он рукавом смахнул со столика пыль. – А когда пламенник увидел «Чин медвежьей охоты», то зарыдал и высморкался в шарф. Я дал ему носовой платок, и с этого началась наша дружба. Он кое-что рассказал о себе… – Коротыжин вдруг встал, подошёл к двери и вывесил табличку «обед». – Дар обрёк его на скитания. Живи он не сходя с места, – при его долголетии в глазах соседей он сделался бы бесом, ведьмаком. Каких земель он только не видал… Но при том, что живёт он куда как долго и может творить чудеса, он остался человеком. Я видел, как он смеётся над августовским чертополохом, покрытым белым пухом – будто намыленным для бритья, – как кривится, вспоминая грязных татарчат в Крымском ханстве Хаджи-Гирея – они позволяли мухам кормиться у своих глаз и губ. Словом, всё-то ему известно: страх, усталость, радость узнавания…
– Слива, ты заливаешь, – сказал парень и осклабился.
– Сносная внутренняя рифма, – отметил Коротыжин. – Первый раз он попал на Русь давно и, должно быть, случайно. А может, и нет – он всегда был любопытен и хотел иметь понятие о всех подлунных странах. Он говорил, что это понятие ему необходимо, дабы провидеть будущее… Вернее, он говорил: вспомнить будущее. Такая сидит в нём вера, что, мол, время мертво и в мёртвой его глыбе давно и неизменно отпечатаны не только судьбы царств, но и извилистые человеческие судьбы. А чтобы понять их, следует просто смотреть вокруг и запоминать увиденное… Словом, выходит, будто судьба наша не то чтобы началась, но уже и кончилась. Не такая уж это и новость… – Из-под крышки заварника в лавку потёк горький аромат высокосортного манипури. – Он был звонарем в Новегороде, юродом в Москве, воинским холопом при владимирском князе, бортником под Рязанью, лекарем у Димитрия Шемяки, бил морского зверя на Гандвике, ходил на медведя в ярославских лесах, кочевал со скоморохами от Ростова до Пскова – всякого покушал… Он даже уходил в монастырь, в затвор. Но отчего-то пошла среди чернецов молва, будто чуден он не по дару благодати, а диавольским промыслом. Что-де под действием беса говорит он по-гречески, римски, иудейски и на всех языках мира, о которых никто никогда здесь прежде не слыхал, что бесовской силой чудеса исцеления являет, с бесовского голоса прозорлив и толкует о вещах и людях, ранее никому не ведомых, что освоил все диавольские хитрости и овладел пагубной мудростью – умеет летать, ходить по водам, изменять свойства воздуха, наводить ветры, сгущать темь, производить гром и дождь, возмущать море, вредить полям и садам, насылать мор на скот, а на людей – болезни и язвы. Не всё, разумеется, но многое из этого он действительно умеет…
Какой покой наступает, когда думаешь, что цвет детства – цвет колодезной воды, вкус детства – вяжущий вкус рябины, запах детства – запах грибов в ивовой корзине. Как делается в душе прозрачно и хорошо. Но об этом почти никогда не думаешь. А говоришь ещё реже. Потому что это никого не касается. Всё равно что пересказывать сны… А они здесь удивительно раскрашены. Красок этих нет ни в сером небе, ни в бедной природе, ни в реденьком свете чего-то с неба поблескивающего. Но не убогость дня рождает цвет под веками – много в мире убогих юдолей, длящихся и в снах. Не красками, но мыслями о красках пропитано это место. Кто-то налил по горло в этот город ярчайшие сны. Я вижу, как идёт по тротуару Среднего Нурия Рушановна. Она погружена в обычное своё дурацкое глубокомыслие. Вот достаёт она из сумки банан, гроздь которых я подарил ей по случаю татарского сабантуя, и неторопливо сама с собой рассуждает, немо шевеля губами, что Антон-де Павлович Чехов, не-дай-бог-пожалуй-чего-доброго, был германо-австрийским шпионом, ведь последними словами, которые произнёс он перед смертью, были: «Ихь штербе» – «Я умираю». «Нет, – думает Нурия Рушановна, – фон Книппер-Чеховой не по зубам вербовать классика. Вероятно, Антона Павловича подменили двойником на Сахалине или по пути туда-обратно». Счетовод-товаровед удивляется прыти колбасников и, обходя лужу, словно невзначай роняет на асфальт у дома, где живёт герой моего сна, банановую кожурку. Колготки на суховатых икрах Нурии Рушановны забрызганы капельками грязи. А вот дворник Курослепов – циник и полиглот. Он знает три основных европейских языка плюс португальский и латынь. Курослепов уверен, что лучшие слова, какие можно сказать о любви, звучат так: «Фомин пошёл на улицу, а Софья Михайловна подошла к окну и стала смотреть на него. Фомин вышел на улицу и стал мочиться. А Софья Михайловна, увидев это, покраснела и сказала счастливо: „как птичка, как маленький“». Эти слова написаны на обоях его комнаты, над кроватью. Курослепов метёт тротуар у дома, где живёт герой моего сна, который ещё не появился, который появится позже. Метла брызжет в прохожих жидкой грязью. Банановая кожурка не нравится дворнику, он сметает её за поребрик, едва не налепив на замшевый ботинок спешащего господина. Подметая тротуар, Курослепов, разумеется, думает, что занимается не своим делом. Мысль весьма чреватая мышью, взращённая расхожим заблуждением, будто человек выползает в слизи и крови из мамы для какого-то своего дела. Нахальство-то какое… Метла и Курослепов исчезают, как кириллические юсы, куда-то за предел сознания, в архетип, в коллективное бессознательное, что ли, – не помню, что за чем. Они сделали своё дело. К тротуару мягко подкатывает девятая модель «Жигулей». За рулём сидит некто, при первом взгляде напоминающий колоду для – хрясь! – разделки туш, то есть вещь грубую, но в своём роде важную. Однако если остановить здесь скольжение взгляда хотя бы до счёта восемь, то на три колода станет шаловливо надутой предохранительной резинкой, на пять – выковырянным из колбасы кусочком жира, а к концу счёта – соринкой в глазу, которую и не разглядеть вовсе, а надо просто смыть. Некто – приятель героя моего сна, который скоро появится. Здесь у них назначена встреча. Они собрались в Апраксин двор покупать патроны для общего – на двоих – пистолета Стечкина. Собственно, цель не важна – пистолета я не увижу, – важна встреча, а причина – почему бы не эта? В той же девятой модели сидит подружка героя моего сна. От бровей до родинки на подбородке лицо её нарисовано: губы, словно из Голландии, – тюльпаном, синие ресницы напоминают порхающих речных стрекоз. В среде естественной стрекозы в парники не залетают. Она – наездница, самозабвенная путешественница. Не раз ночами она скакала в такие дали, что, воротясь, искренне удивлялась – в пути, оказывается, она сменила коня. Герой моего сна об этом не знает, он считает себя бессменным скакуном. Его подружка думает так: «Когда я стану старой, когда голова моя будет сорить перхотью, когда живот мой сползёт вниз, когда на коже появятся угри и лишние пятна – тогда я, пожалуй, раскаюсь и стану дороже сонма праведников, а пока моя кожа туга, как луковица, и, как луковица, светится, я буду развратничать и читать Эммануэль Арсан». Некто и наездница с нарисованным лицом встретились ещё вчера. Но герою моего сна не скажут об этом. Ему соврут, что они встретились… Впрочем, соврать ему не успеют. А вот и герой моего сна. Он выходит из подворотни походкой человека, который ломтик сыра на бутерброде всегда сдвигает к переднему краю. Контур его размыт, подплавлен, словно я смотрю сквозь линзочку и объект не в фокусе. Импрессионизм. Светлые невещественные струйки стекают по контуру к земле, привязывают его к субстанции, словно это такой ходячий памятник. Свет не течёт ни вверх, ни в стороны – герой моего сна заземлён. Кажется, моросит. На миг объект заслоняет девица в куртке от Пьеро – из рукавов торчат лишь кончики пальцев, ногти покрыты зелёным лаком. По странному капризу воображения, персонифицированная Атропос представляется вот такой – хамоватой недозрелкой с зелёными ногтями. Герой моего сна подходит к девятой модели «Жигулей» и, глядя на пассажирку, простодушно поднимает брови. Та в ответ целует разделяющий их воздух. «На-ка, поставь», – говорит некто, протягивая над приспущенным стеклом щётки дворников. Герой моего сна склоняется над капотом. Зелёный ноготок судьбы незримо тянется к нему, не указуя, не маня, а так – потрогать: готов ли? «Поторапливайся, – говорит некто, – а не то умыкну твоего пупса…» – и шутливо газует на нейтрале. Герой моего сна весело пружинит в боевой стойке, как выпущенный из табакерки чёрт, и тут невзначай наступает на банановую кожурку. Кроссовка преступно скользит, нога взмывает вверх, следом – другая, руки беспомощно загребают воздух, будто он пытается плыть на спине, и герой моего сна с размаху грохается навзничь. Голова с тяжёлым треском бьётся о гранитный поребрик. Удар очень сильный. На сыром тёмно-сером граните появляется алая лужица. Пожалуй, в этом есть какая-то варварская красота. Герой моего сна без сознания. Он жив.
– А сам-то? – спросил парень, трудно улыбаясь. – Сам-то веришь в этих… этих…
– Призванных? Разумеется, – сказал Коротыжин. – Ты пьёшь чай, который прислал один из них.
– Кто ж их призвал? За каким бесом?
– Кто? – Коротыжин поднёс к губам чашку – на глади чая то и дело взвивалась и рассеивалась белёсая дымка. – Должно быть, часть той части, что прежде была всем. Как там у тайного советника: «Ихь бин айн тайль дес тайльс, дер анфангс аллее вар». Лукавый язык. На слух – бранится человек, а поди ж ты… Так вот, кто и зачем – это тайна. Знакомый мой пламенник говорил, что таких, как он, – не один десяток и что действует некий закон вытеснения их в особую касту: отличие от окружающих, непонимание и враждебность с их стороны заставляют призванных менять место и образ жизни до тех пор, пока они не сходятся с подобными. – Снаружи неслась водяная кутерьма, брызги от проезжающих машин долетали до стекла витрины и растекались по нему широким гребнем. – Есть у пламенников особое место, как бы штаб или совет, там, в специальной комнате, на стенах висят портреты, написанные с каждого его собственной кровью. Стоит кому-то открыть тайну, вроде того – кем и зачем призваны, как сразу портрет почернеет. И тогда достаточно выстрелить в портрет или проткнуть его ножом, и пламенник тотчас умрёт, где бы он ни находился.
– Розенкрейцерова соната… – Парень отпил из чашки и поморщился. – Сахар у тебя есть?
Коротыжин достал из-под прилавка майонезную баночку с сахаром Нурии Рушановны. Сам Коротыжин чай никогда не сластил – он находил, что сахар прогоняет из напитка чудо, которое в нём есть.
– Так вот, – сказал Коротыжин. – Моего пламенника в Московии сильно увлекла медвежья охота. К этому ремеслу он подступил ещё в пору бортничества – над крышей колоды подвешивался на верёвке здоровенный чурбан, который тем сильнее бил медведя в лоб, чем сильнее тот отпихивал его лапами. Так – разбивая в кровь морду – доводил упрямый зверь себя до изнеможения. Или готовился специальный лабазец – сунет медведь лапу в щель, пощупает соты, а тут – бымс! – захлопнется доска с шипами, и как зверь ни бейся, погибает дурацкой смертью: разбивает ему ловец задницу палкой, отчего вмиг пропадает медвежья сила… – При известии о медвежьей слабинке парень прыснул в чай. – Я знаю об этом отчасти со слов пламенника, отчасти из книги «Чин медвежьей охоты», которую написал тот же пламенник в бытность свою пестуном у княжичей в Суздале.
Разумеется, капканы были баловством – настоящая охота начиналась тогда, когда мужики ловили зайца и с рогатинами шли к берлоге. У берлоги начинали зайца щипать – медведь заячьего писку не выносит – и тем подымали зверя. Вставал мохнач, разметав валежник, на дыбы, и тут кто посмелее, изловчась, чтобы зверь не вышиб и не переломил рогатину, всаживал остриё медведю под самую ложечку. Зверь подымал рёв на весь лес, а ловец упирал рогатину в первый корень и был таков, – медведь же, чем больше бился и хватался когтями за рогатину, тем глубже загонял остриё в своё тело. Оставалось добычу ножами добить и поделить по уговору… Но если упустят ловцы медведя, то нет тогда зверя ужасней на свете – всю зиму он уже не ложится, лютует, ломает людей и скот, выедает коровам вымя…
– И долго?.. – Парень сглотнул, будто вернул в глотку грубоватое для слизистой слово. – Долго твой призванный небо коптит?
– Вот смотри… – Коротыжин шаркнул к стеллажу и снял с полки пухленький том в шестнадцатую долю листа.
– Пламенник написал это в пятнадцатом веке на русском, – сказал Коротыжин. – Впоследствии, проживая в Италии, он перевёл рукопись на латынь и преподнёс папе Пию II как документ, позволяющий глубже постичь упрямый оплот греческой схизмы. Книга была издана в папской типографии. С неё и сделан обратный перевод на русский, так как оригинал утрачен. – Коротыжин отложил матово-бурый, в потёках, том. – Ну а что с ним было до пятнадцатого века, пламенник рассказывать не любит. Ещё я знаю, что он посильно помогал Пискатору в составлении карты Московии…