Оценить:
 Рейтинг: 2.6

Из тайников моей памяти

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 >>
На страницу:
10 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Не может быть сомнения, что политическая деятельность таких руководителей двух последних царей, как К. П. Победоносцев и Д. А. Толстой, была сознательно направлена к тому, чтобы задержать просвещение русского народа.

Они в точности выполняли лозунг Конст. Леонтьева: «Надо Россию подморозить, чтобы она не жила», – или прозябала в византийских рамках самодержавия и ритуализма. Против этой антиисторической и опасной, как можно было предвидеть, позиции выступила со всей энергией передовая часть русского культурного класса. Ее работа на поднятие знаний и самосознания в среде русского народа пошла в 80-х годах в двух направлениях. Лица, более близкие к народной массе, организовали общественный поход в эту среду. Их деятельность сосредоточилась около прогрессивных элементов земства главным образом в среде так называемого «третьего элемента»: учителей, агрономов, статистиков, врачей, словом, всех профессиональных кругов, прикосновенных к культуре. Но, чтобы нести просвещение в массы, надо было прежде всего самим просветиться. Эта часть задачи выпадала на долю университетской интеллигенции. Конечно, оба эти отряда «просветителей» были в постоянном контакте и действовали в одном направлении.

Переломной датой в этом отношении явилась середина 80-х годов. В 1884 г. начал работу по народной литературе петербургский кружок Ф. Ф. Ольденбурга, Д. И. Шаховского, Н. А. Рубакина; в 1885 г. появилась «программа» Шаховского, в 1889 г. программа Рубакина, с 1884 г. издатель И. Д. Сытин создал фирму «Посредник», поставившую целью влить в популярную брошюру для народа культурное содержание; в 1885 и 1889 годах на тот же путь вступили редакции «Русского богатства» и «Русской мысли».

Естественно, что и наши университетские круги заработали для той же цели. Справедливость требует упомянуть здесь имя Елизаветы Николаевны Орловой, которая, благодаря своей энергии, может считаться пионером этого дела. Она обратила наше внимание на английские примеры помощи самообразованию: Home reading – руководство домашним чтением и University Extension[11 - Чтение университетских курсов для посторонних слушателей. (Прим. ред.).] – гораздо более серьезное движение, которому предстояла большая будущность. Соединенные вместе, обе эти идеи были усвоены и нами. Один из летних досугов я посвятил поездке в Англию, специально для того, чтобы ознакомиться на месте с практическим применением той и другой идеи. Я присутствовал на очередном летнем съезде профессоров и слушателей University Extension в Кэмбридже и собрал относящуюся к движению литературу. В Москве наиболее знакомы были с этими видами просветительной деятельности супруги Янжулы, и я с ними очень сблизился на этом деле. Под нашей общей редакцией мы решили создать руководство для домашнего чтения по всем образовательным предметам. В Петербурге такое же издание было затеяно и исполнено В. И. Семевским и Н. А. Рубакиным при Соляном городке, центре популярных чтений. Московские профессора с охотой присоединились к нашему плану, и вскоре появилась первая книга «Программ домашнего чтения» с указанием книг и с постановкой проверочных вопросов для их изучения. На мою долю выпало руководство читателями по книге Ю. Липперта о «Первобытной культуре» – тема, интересовавшая меня со времени занятий у Всев. Миллера. Многочисленные письменные ответы, полученные мной от читателей, свидетельствовали о повсеместном интересе, вызванном нашим почином. Но наличной литературы на русском языке не хватало для поставленных нами целей. Каждый руководитель хотел иметь книгу, наиболее подходящую для выполнения его образовательной программы. Мы решили издать специальную «Библиотеку домашнего чтения». Тот же И. Д. Сытин пришел нам на помощь. Помню свой первый опыт. Я выбрал для перевода из популярной английской серии «Логику» Минто. Перевод был представлен неудачный: приходилось исправлять каждую фразу. Но медлить с началом издания не хотелось. Я взялся сам за переделку текста, и Минто появился в моем собственном переводе, в изящном и прочном переплете, на прекрасной бумаге, – благодаря И. Д. Сытину. За ним последовала вся наша серия, растянувшаяся на несколько лет.

Но сущность University Extension состояла не столько в переписке с читателями по определенным «силлабусам» (подробным программам с соответственной библиографией), а также и в другой форме – приближения университета к среде, жаждущей серьезных знаний, но не могущей добраться до высшей школы: в форме выезда профессоров в провинцию для прочтения серии лекций. Публичные лекции в провинции были тогда обставлены всевозможными затруднениями. Мы попытались их преодолеть. Первым местом, избранным для пробы, был Нижний Новгород: там сосредоточился кружок местных и высланных туда интеллигентов, которые могли нам оказать помощь оттуда. Первую серию лекций по современной русской литературе должен был прочесть очень популярный тогда приват-доцент И. И. Иванов. Он выполнил свою задачу очень удачно. Вторым назначался я – с более опасной темой об «общественных движениях в России». Время было горячее, и тема как раз подходила ко времени. 20 октября 1894 года умер в Крыму имп. Александр III. Тяжелая плита, наложенная им на русскую общественную жизнь и культуру, казалось, должна была сдвинуться. Русское общество привыкло ждать облегчения от вступления на престол каждого нового императора.

Так было и при вступлении Александра II и при воцарении Александра III. Рост общественных ожиданий, переходивших в требования, выразился при вступлении Николая II целым рядом приветственных адресов земств и городских дум с недвусмысленными намеками на предстоящие политические реформы и на наступление новой эры. Лектор на тему об «общественных движениях» не мог не отразить в своих лекциях, так или иначе, этого общего приподнятого настроения. Собравшаяся на лекции публика именно этого и ожидала от оратора, приехавшего из столицы и, следовательно, приносившего в провинцию благие вести.

В. Г. Короленко и Н. Ф. Анненский, два главные выразителя прогрессивной общественности, не были в Нижнем. Но оставался на посту присяжный поверенный Лапин, – тот самый, который потом выдвинул Горького; около него группировались прогрессивные элементы, – и он позаботился подготовить нижегородскую публику к моему выступлению. Для лекций отвели огромную залу благородного дворянского собрания – такую же, как московская (теперь Дом союзов). Меня приветствовала избранная публика, густо наполнившая это помещение. По английскому образцу я назначил солидный курс в шесть лекций, а здесь, очевидно, ожидалась общественная демонстрация. Однако публика терпеливо ожидала конца, не уменьшаясь в числе и неизменно приветствуя меня оглушительными аплодисментами. Губернатора не было в городе; но в публике присутствовал вице-губернатор Чайковский, брат композитора, и даже местный архиерей: это был как бы знак поощрения со стороны местных властей. Настроение не ослабевало, а скорее усиливалось по мере того, как в моем изложении слабые ростки общественного движения времен Екатерины II росли, крепли, углублялись в почву и становились более острыми. Вывод логически вытекал сам собой, без того, чтобы я форсировал тон или сходил с почвы фактического рассказа. Конечно, последняя лекция содержала в себе прозрачные намеки на общие чаяния, и это было подчеркнуто прощальной овацией присутствующих. Я вернусь к тому, что для меня из всего этого произошло лично.

Остановлюсь теперь на том виде просветительной деятельности, который удалось осуществить мне самому и который я считал особенно важным. После защиты диссертации в 1892 г. ко мне обратились устроители Педагогических курсов в Москве с предложением прочесть для них лекции по истории русской культуры. Я с особенным удовольствием принял предложение – может быть, даже сам его и оформил. Это было как раз то, о чем я мечтал с некоторого времени: прочесть общий – т. е. общеобразовательный – курс по истории России, но прочесть его не так, как требовалось по университетской программе.

Я не был принципиальным противником так называемой «повествовательной» истории, но мне давно уже начало казаться, что для истинного понимания истории России нужно нечто совсем другое. Прежде всего я не разделял ученого предрассудка, что истинно научное изучение истории есть изучение древних периодов, – от которых осталось всего меньше материалов для изучения. Курсы новой, а особенно новейшей истории у нас казались почему-то обязательно ненаучными, и я помню наше общее неодобрение, когда такой курс (истории XIX в.) начал читать в Петербурге проф. Кареев. Уступая требованиям времени, приблизился к современности в своем курсе и В. О. Ключевский; но достаточно заглянуть в пятый том его курса, изданный посмертно по студенческим запискам, чтобы видеть, что из этого вышло.

Когда мне впоследствии пришлось издать (по-французски) «повествовательный» общий курс русской истории, я сосредоточил наибольшее внимание именно на новейшем периоде и лично довел рассказ до самого последнего времени. Но в данном случае речь шла не о «повествовательной» истории. На мысль, чем должна быть история, действительно объясняющая жизнь народов, наводило уже направление, данное П. Г. Виноградовым. Но по отношению к России передо мною были другие примеры, расширявшие это направление. Я должен признать, что сильнейшее впечатление на меня произвели в этом отношении два иностранные произведения, посвященные России: «Russia» Маккензи Уоллеса и особенно «L’Empire des Tsars» Анатоля Леруа-Болье. Они ставили вопрос: что нужно знать иностранцам наиболее важного о России, чтобы понять ее, ничего предварительно не зная.

Ту же педагогическую, так сказать, практическую задачу ставил себе и я, приступая к составлению курса по «Истории русской культуры» для Педагогических курсов. Что касается выбора и распределения задачи истории, я думаю, наиболее сильное влияние на построение моих лекций оказали четыре тома «Histoire de la civilisation en France» Гизо, – его лекции 1812–1822 и 1828–1830 гг. За обликом политика и доктринера как-то стушевалось у его современников значение Гизо, как историка, и Сент-Бев почтил его характеристикой, что Гизо пишет «шилом, а не кистью». Я всегда был против «раскраски» исторических фактов; «шило» Гизо устраняло это посредничество между историей и читателем; он заставлял говорить факты их подбором и сопоставлением в их естественном порядке. Связь явлений и их внутренний смысл обнаруживались сами собою. В истории цивилизации группы фактов, конечно, должны были быть выбраны и поставлены в соответственные ряды. История учреждений и история идей: так формулировал их Гизо. Оба ряда развертывались параллельно, раскрывая свою взаимозависимость; в каждом ряду явления эволюционировали в строгом логическом порядке, из самих себя, как бы без вмешательства историка. Это – то, к чему стремились впоследствии Тэн и Фюстель-де-Куланж. То же рисовалось и мне. Не события, отнюдь не события! И не хронологический пересказ всего, что случилось в данном отрезке времени – с тем, чтобы опять возвращаться ко всему в следующем отрезке. А процессы в каждой отдельной области жизни, в их последовательном развитии, сохраняющем и объясняющем их внутреннюю связь, – их внутреннюю тенденцию. Только такая история могла претендовать на приближение к социологическому объяснению.

В течение трех лет (1892–1895) я этот свой план выполнил, стараясь соединить популяризацию с научностью. Не прекращавшийся до моей эмиграции успех «Очерков» показал, что это было именно то, что было нужно. Перед самым моим отъездом из Киева, в 1918 г., я еще получил предложение фирмы Сабашникова продать ей новое издание «Очерков» за 40 000 р. Это была уже четверть столетия. И я был прав, сказав в предисловии, что «постоянной целью» «Очерков» оставалось «дать читателю научно обоснованное представление о связи настоящего с прошлым».

11. Политика и изгнание из Москвы

В 1894 г. на одной студенческой вечеринке меня окружила группа студентов, добивавшаяся от меня объяснения современного положения. Я дал им объяснение, извлеченное из моего собственного жизненного опыта. Кончался тринадцатилетний период реакции, и наступала новая волна общественного движения. Тринадцать лет я мог безмятежно заниматься наукой; теперь больше не могу: все больше захлестывает политика. Политика и реакция, реакция и политика; размах политики все шире и сильнее, отступления реакции, остановки культуры – внутренне все слабее. Это была, в сущности, историческая тема моих нижегородских лекций, только откровеннее высказанная. Перспектива получалась для студентов самая оптимистическая. Куда она приведет, никто не подозревал, конечно. Но, помню, в переписке того времени я так представлял себе смысл последней перемены царствований.

Снята с России чугунная плита, новое царствование будет пестрое. Нужно будет пройти годам этого царствования, чтобы В. О. Ключевский мог высказаться в конце царствования более точно: «Николай II будет последним царем; Алексей царствовать не будет».

До этого было, конечно, еще далеко. Но признаки грядущих перемен, несмотря на то, что реакция, в сущности, еще не прекратилась, выползали из всех щелей. В университетской атмосфере, благодаря настроениям студенчества («барометр общества»), эти признаки были еще более ощутительны. Не только мне одному приходилось беседовать о политике со студентами. Популярных профессоров студенты вызывали, volens nolens (волей-неволей), на откровенные беседы. Помню одно такое секретное собрание, на котором, кроме меня, присутствовал по приглашению студентов и «сам» П. Г. Виноградов.

Разливался соловьем прославившийся впоследствии студент Виктор Чернов, – и уже по одному этому можно предположить, о чем велась беседа. Меня впоследствии власти обвиняли в «дурном» влиянии на студенчество. Уж не знаю, кто на кого оказывал «дурное влияние».

1891 год был переломным в смысле общественного настроения. Голод в Поволжье, разыгравшийся в этом году, заставил встрепенуться все русское общество. Несмотря на препятствия правительства, опасавшегося контакта интеллигенции с народом, удалось довольно широко развернуть общественную помощь голодающим. Известна инициатива Льва Толстого и В. Г. Короленко. Помню совещание, устроенное В. А. Гольцевым, на которое пришел и Толстой. Речь шла о воззвании к загранице о помощи голодающим. Толстой решительно отказался подписать такое воззвание, заявляя, что он обратится к загранице лично.

Другим взволновавшим общество событием в том же и следующем году было изгнание из Москвы 20 000 евреев, за которым следовал кишиневский погром евреев в 1893 г[12 - Кишиневский погром был не в 1893 г., а в 1903 г.]. И по этому поводу мне вспоминается профессорский обед, периодически устраивавшийся и состоявший обычно из лиц, очень умеренно настроенных. На этот обед пришел Владимир Соловьев с определенной целью – заставить участников подписать протест против преследования евреев. Это было необычным для этого круга вмешательством в политику, и я с любопытством наблюдал, как поступят некоторые профессора. Все они подписали протест, даже Герье. Таково было настроение момента, отразившееся, как сказано выше, и в настроении нижегородской публики, собравшейся на мои лекции.

Приподнятое еще переменой царствования, это настроение было непродолжительно. В конце 1894 г. я читал свои лекции, а 17 января 1895 г. делегаты земских, дворянских собраний и городских дум, пришедшие поздравить Николая II с восшествием на престол, услышали от него памятные слова, выкрикнутые фальцетом, по бумажке: «Я узнал, что в последнее время в некоторых земствах поднялись голоса, увлекшиеся бессмысленными мечтаниями об участии представителей от земств во внутреннем управлении… Пусть каждый знает, что я… буду защищать начало самодержавия так же неизменно, как мой отец». Прокламация, приписываемая Ф. И. Родичеву[13 - «Прокламация» эта (в форме открытого письма к царю) была написана не Ф. И. Родичевым, а П. Б. Струве (Прим. ред.).], отвечала на этот вызов: «Вы хотите борьбы? Вы ее получите».

В этом конфликте целей выразилась вся суть несчастного царствования. Не косвенно, а прямо – царский окрик ударил и по мне. В конце того же января или в начале февраля 1895 года последовали мероприятия против меня со стороны двух министерств. Министерство народного просвещения послало приказ уволить меня из университета с запрещением преподавать где бы то ни было. А министерство внутренних дел начало следствие о моем преступлении в Нижнем Новгороде, распорядившись выслать меня из Москвы в административном порядке впредь до решения моей участи. В Москве обе меры, конечно, произвели сенсацию. Со всех сторон я получал выражения сочувствия – и больше того, – предложения поддержки в критическую минуту. «Русские ведомости» предложили постоянное сотрудничество и фиксировали ежемесячный оклад. Из Петербурга пришло предложение напечатать мои лекции по истории культуры в «Мире Божьем». Гольцев устроил банкет и закончил свою речь пророческим пожеланием, чтобы я сделался историком падения русской монархии. Моя жена решила ехать в Петербург и хлопотать о смягчении моей участи. Она подняла на ноги либеральный Петербург, проникла в салон баронессы Икскуль, ведшей знакомство, с одной стороны, с корифеями петербургской литературы, Михайловским, Батюшковым, Андреевским, Спасовичем и т. д., а с другой – с высшими представителями всемогущего министерства внутренних дел: у нее бывали И. Н. Дурново, Горемыкин, Зволянский и др.

Она также добилась для жены свидания с министром народного просвещения Деляновым. Делянов сказал, что я страдаю за вредное влияние на молодежь. Министерство внутренних дел, в виде снисхождения, предоставило мне выбор места ссылки. Я было наметил Ярославль, но полиция возразила, что там имеется высшее учебное заведение. Тогда я остановился на Рязани, как самом близком к Москве губернском городе.

Был, наконец, назначен день моего отъезда, и меня просили держать его в секрете. Однако как-то этот секрет обнаружился помимо меня, и, приехав на вокзал, я увидел, что платформа полна провожающей молодежью. Пришли, обойдя строгое запрещение начальницы, и мои барышни из четвертой гимназии, – и это меня особенно тронуло. Проводы были шумные. Уже позднее, в Рязани, я узнал, в чем меня, собственно, обвиняют: прочтение лекций преступного содержания перед аудиторией, не способной отнестись к ним критически.

Для расследования приехал товарищ прокурора Лопухин, впоследствии дослужившийся до директора департамента полиции и сосланный Столыпиным за открытие Бурцеву секрета Азефа. Либерализм Лопухина не помешал ему произвести расследование по всем правилам искусства. Он привез с собой стенографическую копию моих нижегородских лекций с подчеркнутыми красным карандашом криминальными местами и заставил меня раскрыть их смысл, впрочем настолько прозрачный, что никакие перетолкования не были возможны. Затем дело пошло обычным административным порядком, а дожидаться результата я должен был в Рязани.

Часть пятая

Годы скитаний

(1895–1905)

1. Рязанская ссылка (1895–1897)

Прозвонил последний звонок. Поезд двинулся. Москва осталась позади. Я не мог тогда знать, что десять лет ее не увижу и никогда не вернусь в нее в качестве оседлого жителя. Меня несло куда-то вперед – куда именно? Мной овладело странное чувство. Друзья, меня провожавшие, видели в этом изгнании какую-то катастрофу. А я уезжал в неизвестную даль с чувством какого-то освобождения. Я сам тогда не понимал полного смысла этого чувства. Ясна была одна его часть. Мое положение в университете стало за два последние года невыносимым.

И даже не в том только было дело, что главный представитель кафедры, от которого зависело мое дальнейшее продвижение, как преподавателя, от меня отвернулся, и эта дорога была для меня закрыта – раньше, чем закрыло ее правительство. Университет мне все равно до тех пор ничего не дал материально, и я не смотрел на него, как на доходную профессию. Невыносимо было другое: после диспута я тяжело переживал чувство нанесенной мне моральной обиды; с моим уходом из Москвы отходило в прошлое и это несносное чувство.

Один эпизод подчеркнул ненормальность сложившегося для меня положения. По смерти Александра III Ключевский прочел ему похвальное слово в Обществе Истории и Древностей и напечатал его в «Чтениях». Кто-то добыл оттиски этой речи, приложил к ним гектографированную басню Крылова (что-то о «лисице, хвалящей льва») и распространил в публике. Этот пасквиль приписали в публике мне, и я не уверен, что сам Ключевский не был того же мнения. Нет, дальше, скорее дальше от этой загнившей атмосферы!

Но происходило ли только отсюда мое чувство освобождения? Была, конечно, в нем и другая сторона, мне самому тогда неясная. Все, рассказанное выше, сводится к тому, что я давно уже перешагнул рамки университета, ибо они стали для меня тесны. Все, что я приобретал в смысле связей вне университета, вся моя литературно-критическая, просветительная, публицистическая деятельность, мои новые взгляды на науку истории, – все это не могло не привести к тому, что связи с университетом стали менее тесны. Иное в моей расширенной деятельности было с ним даже трудно совместимо. И, вероятно, В. О. Ключевский был даже прав, пресекши мою академическую карьеру и предпочтя мне, не только из самолюбия, серьезного и добросовестного работника Любавского. Я тогда не мог дать себе ясного отчета, что меня удаляли из университета не в пустое пространство – и что это пространство было отчасти уже заполнено иным содержанием, которое судьбой нижегородских лекций было только подчеркнуто. «Историк падения самодержавия»? Да, конечно, – историк: но не участник же? Эти мысли для меня, скромного научного работника, как я продолжал о себе думать, были слишком далеки.

Во всяком случае, чувство освобождения было налицо, и оно несло меня в неизвестную даль…

Я ехал в Рязань один; жена с детьми (у меня родился другой сын, Сергей) осталась готовиться к полному переселению. В Рязани, конечно, нашлись идейные друзья: они уже знали о моем приезде и устроили меня временно в номере отеля на Дворянской улице. Я вспоминал «дворянское» собрание Нижнего. Потом нашли чудесное помещение на широкой церковной площади, с большим садом, полным плодовых деревьев – в нашем же распоряжении. Я перевез туда свою, уже значительную библиотеку. Обстановка намечалась удобная для работы. Здесь я должен был обработать «Очерки» для «Мира Божия»; отсюда же я посылал в «Русские ведомости» фельетоны о русских интеллигентах 30-х и 40-х годов. Досуга было теперь достаточно.

Рязань не была, конечно, местом одиночного заключения. Здесь я нашел друзей по своему вкусу, и они нашли меня. Два года, проведенные в Рязани, оставили в моей памяти благодарное воспоминание. Особенно сблизился я с семьей видного земского деятеля Елагина, пронесшей сквозь годы реакции действенный идеализм эпохи реформ и непоколебимую веру в конечную победу русских культурных начинаний.

Такие люди составляли «соль» русской земли, хотя история и расправилась с ними немилостиво. Я встретил также самое дружеское отношение в патриархе здешних исторических разысканий, Алексее Ивановиче Черепнине, и его молодом помощнике, Приотцеве. Черепнин был настоящим специалистом по русской археологии; под его руководством я, наконец, научился правильному производству раскопок. Его раскопки в городище Старой Рязани установили хронологию финского заселения края, и вместе с ним мы копали скудные славянские могильники, причем мне удалось установить некоторые границы колонизации русских племен; доклад об этом я представил Рижскому археологическому съезду. Местная архивная комиссия обладала недурной библиотекой, которую я использовал, вместе с моей, для обработки текста «Очерков» и для изучения рукописных грамот. Словом, я как будто не изменял порядка моей обычной научной работы. Я затем вернулся на свободе к моему любимому занятию музыкой.

В устроенном здесь квартете мне пришлось играть первую скрипку; вторую играл старый немец-учитель, Вернер, страстный и скромный любитель; партию виолончели исполнял Родзевич, брат видного местного адвоката, а альт играл молодой студент. Мы переиграли массу классической музыки. Но этим дело не ограничилось. При помощи военных здесь составился целый оркестр, и в первый раз я принял участие в этой форме музыкального исполнения в роли альтиста. Помню забавный случай: мне не разрешалось выезжать за пределы губернии. Но наш оркестр должен был участвовать в благотворительном концерте в Коломне. Без альтиста нельзя было обойтись. Но Коломна находилась за дозволенной чертой, по ту сторону Оки, в Московской губернии. Губернатору пришлось дать мне особое разрешение на выезд, и коломенское общество почтило своим вниманием странствующего музыканта. Предпринимал наш квартет и более отдаленные прогулки. Помню нашу поездку под эгидой любителя музыки Оленина, родственника Олениной-Дальгейм, пропагандистки Мусоргского, вниз по Волге, до завода Гусь, где несколько дней подряд мы играли до полного изнеможения. Я забыл упомянуть, что на этих же берегах мы предпринимали с Черепниным экскурсии для нанесения на карту многочисленных прибрежных городищ. Много их я излазил, составляя планы и собирая случайные находки, подчас очень ценные. Так проходило мое время, в соединении приятного с полезным. Положительно, на эту ссылку мне нельзя было жаловаться, тем более что меня приезжали навещать сюда мои любимые ученики и ученицы.

Но время шло. Расследование Лопухина должно было прийти к концу и закончиться обычным решением, когда состава преступления не находили: административной высылкой. Одно обстоятельство осложнило мое положение: мне была предложена, после смерти Драгоманова, его кафедра в Софийском Высшем Училище в Болгарии. Опять последовали хлопоты в Петербурге, в которых снова приняла участие моя жена. Результат получился благоприятный. Мне было предложено на выбор: или тюрьма на годичный срок в г. Уфе, или «высылка за границу» на два года. Очевидно, это было замаскированное разрешение принять болгарское предложение, и в выборе не могло быть колебаний: я принял последнее. Таким образом, срок моего пребывания в Рязани ограничился двумя годами. С ранней весны 1897 года я был свободен. Лекции в Софии должны были начаться с осени. Доступ в Москву все же был запрещен: мне разрешили лишь проехать с одного вокзала на другой, совсем анонимно, что я и сделал, захватив с собой лишь свой велосипед (я забыл упомянуть, что научился этому искусству в Рязани). Библиотека должна была последовать за мной в Софию.

Я не могу передать того чувства освобождения, которое я испытал, очутившись тотчас после рязанских снегов в мягком климате Вены. Никакого начальства! Записавшись в члены клуба велосипедистов, я получил право свободно разъезжать на своем велосипеде – и воспользовался этим, чтобы обстоятельнее ознакомиться с топографией города и посетить главнейшие памятники. Я только теперь присмотрелся к красотам австрийской столицы, с которыми не мог познакомиться во время спешного переезда в Италию, в 1881 году. Город Гайдна, Моцарта, Бетховена! Город рококо, с которым я на этот раз примирился, после итальянской поездки. И – под покровом католического пресса – какая все-таки легкость, изящество во всем в этом городе!

Но надо было все-таки ехать дальше – не в Софию, а в Париж. Моей целью была подготовка к лекциям по всеобщей истории, и я выбрал тему, которая всегда меня привлекала и которую я лучше всего знал по занятиям у Виноградова: переход от падения Римской империи к Средним векам. Наш Герцен сделал из этой темы параллель между падением классической цивилизации и современным декадансом западного мира: это было для него способом быть зараз славянофилом и европейцем. Я этой точки зрения – грозящей западному миру катастрофы – не разделял и не строил на ней перспектив мирового катаклизма, какие строились также и впоследствии. Но конец Римской империи и синкретизм остатков ее культуры с восточным и с германским миром и с моей старой точки зрения представлял богатейший материал для социологических наблюдений между концом одного национального организма и началом другого.

Я, однако, не ожидал найти в Софии достаточного подбора книг на эту тему и рассчитывал воспользоваться библиотеками Парижа. Жюль Легра предоставил в мое распоряжение на время вакаций свою скромную квартиру на Boulevard Port Royal. Я прежде всего направился к патриарху французского славяноведения Луи Леже и получил через него часть нужных книг и дальнейшие указания.

Прием был очень любезный, но не поощрял к продолжению знакомства. Я не предвидел, что на вакациях Париж будет пуст и я буду предоставлен самому себе. Затем, при первых же шагах, я увидел необозримость материала, меня ожидавшего, и остановился на мысли освежить в голове хотя бы часть материала, мне уже более или менее знакомого. Чтобы выполнить по крайней мере эту задачу, я решил воспользоваться своим невольным одиночеством, не искать знакомств ни в русском, ни во французском Париже – и погрузился в подбор самого необходимого. В значительной степени меня тут выручили Фюстель-де-Куланж и Гастон Буассье, любимая моя книга («Религия в век Антонинов»), соединявшая строгую научность с яркими параллелями с современностью. Я должен был сократить это вакационное время, чтобы успеть до начала лекций ознакомиться с людьми и с обстановкой моей новой деятельности. Из Парижа я успел еще съездить в Швейцарию для свидания с семьей, которая жила в Бруннене, на Фирвальштеттском озере. Погуляв на Axenstrasse, в местах, ознаменованных преданиями о Телле, мы еще имели время съездить в Интерлакен, Мюррен и к леднику Юнгфрау, чтобы вкусить от горных красот Швейцарии, и затем, уже не останавливаясь нигде, я отправился на место своего служения.

2. Болгария и Македония (1897–1899)

Министром народного просвещения, пригласившим меня на кафедру Высшего Училища, был тогда Константин Величков, человек культурный и обходительный, сыгравший известную роль в вопросе об объединении северной Болгарии с Румелией. Со мной был заключен контракт с содержанием 18 000 левов в год – то же, что получал и Драгоманов, – и с неустойкой в размере годичного содержания, если контракт будет нарушен. Это были условия, превышавшие обычные оклады собственных профессоров-болгар, и мне предстояло считаться с ревнивым отношением ко мне, как к чужеземцу, – к иностранной «знаменитости», даже не говорившей по-болгарски и вынужденной читать лекции по-русски, на языке, не вполне понятном для большей части студентов. Как сложатся мои отношения со студентами, я, конечно, не знал. Но мне посчастливилось сразу войти в семью профессоров, так или иначе связанных с Россией. Самым близким ко мне – и одним из самых выдающихся оказался проф. Иван Шишманов, женатый на дочери Драгоманова, Лидии Михайловне. Шишманов читал лекции по иностранной литературе, был широко образованным человеком, идеалистически настроенным и не чуждым политике. Жена его была писательницей и хранила традиции отца. Ко мне оба отнеслись чрезвычайно дружественно. Через Шишмановых я тотчас же познакомился с Малиновым, уроженцем Белграда, женатым на русской и в политике продолжавшим радикальные традиции Петки Каравелова. Познакомился я и с самим Каравеловым, братом писателя Любена, тогда уже покойного. Оба были окружены ореолом первоначальников болгарского освобождения и болгарской культуры; оба получили русское воспитание, но были противниками официального «русофильства» русских генералов. Жена Каравелова, соединяющая любовь к России с горячим болгарским патриотизмом, умная и талантливая, считалась нимфой Эгерией мужа, уже престарелого и несколько отяжелевшего; она руководила также женским движением в Болгарии и пользовалась уважением и известным влиянием среди правящих кругов молодого государства. С Каравеловыми и с кругом их политических друзей меня соединяла самая искренняя дружба. Другим профессором, женатым на русской, с которым мы сблизились, был Иван Георгов, профессор философии, принимавший живое участие в македонском движении. Руководителем умеренного течения македонского движения был лингвист проф. Милетич, женатый на хорватке; он был выдающимся ученым и активным патриотом болгаро-македонского объединения. Моим коллегой по всеобщей истории был проф. Д. Агура, более ранний тип преподавателя, когда в Болгарии еще не было высшей школы. Он отнесся ко мне в высшей степени предупредительно и ласково; не было и следа какой-либо ревности в его отношении ко мне; мы познакомились и с его милой семьей. Преподавал болгарскую историю молодой В. Златарский, впоследствии прославившийся детальной научной разработкой своего предмета.

Я привожу здесь только имена профессорского круга, принявшего меня дружественно в свою среду и облегчившего мои первые шаги. Я мог отблагодарить их только старанием как можно скорее усвоить болгарский язык и – позднее – заняться изучением вопросов, близких интересам молодого народа.

Я объявил два курса в Высшем Училище: о первом я уже говорил выше. Второй был посвящен «Славянским древностям и археологии». В Москве я считался некоторого рода специалистом по славянскому вопросу: мне было поручено написать статьи о славянах для одного из наших просветительных начинаний – хрестоматии по Средним векам, вышедшей при участии и под редакцией П. Г. Виноградова. Но в Болгарии археологические работы тогда только начинались – под руководством чехов, и к чехам же (Пич) мне пришлось обратиться для пополнения своих знаний. Я читал лекции по-русски. Вначале это меня очень стесняло: я не знал, в какой степени меня понимают. Но то было время, когда, за отсутствием болгарских учебников, болгарская молодежь поневоле училась по русским. Русский эмигрант заведывал единственной тогда в Софии публичной библиотекой, наполненной русскими книгами. Моя аудитория была всегда полна, быть может, отчасти и потому, что хотели слушать русскую речь – и, вероятно, предпочли бы ее плохой болгарской. Чтобы сблизиться со студентами, я завел семинарий. Вести его было крайне трудно: библиотека училища была очень скудна пособиями, и студенты не знали иностранных языков. Все же объявленные мною темы были разобраны, я получил несколько студенческих рефератов, причем разбор их происходил на двух языках: студенты говорили по-болгарски, который я уже достаточно понимал, я говорил по-русски. Казалось, эта часть более или менее налаживалась.

Однако ни того, ни другого курса мне не пришлось довести до конца. Отчасти виной были студенческие волнения (и здесь то же, в Софии); но затем моя педагогическая деятельность была пресечена, прежде чем закончился зимний сезон. Произошло следующее.

Русским представителем в Софии был тогда Ю. П. Бахметев. Около русского посольства увивались так называемые «русофилы» официального типа. Мои друзья, начиная с каравеловского кружка, принадлежали к левым, оппозиционным течениям. И, натурально, посольские круги смотрели косо на преемника эмигранта Драгоманова. Петербургское правительство было в ссоре с Болгарией, и только что эти отношения начали улучшаться. Положение мое обострилось тем, что русский представитель ждал – и не дождался моего визита. Наступило 6 декабря, день рождения имп. Николая II. Я, в качестве профессора, счел необходимым пойти, вместе с сослуживцами, в собор, на торжественный молебен. Но я не знал, что обычай установил, после молебствия, шествие профессоров вкупе в посольство, чтобы поздравить Бахметева и выпить чашу посольского шампанского. Я пошел из собора домой. Мое отсутствие было, конечно, замечено и истолковано, при содействии болгар «русофилов», как демонстрация против России. Тогда Бахметев официальной нотой потребовал моей отставки из Высшего Училища. Болгарское правительство оказалось в очень затруднительном положении. С одной стороны, мое удаление по требованию России было ударом по болгарской независимости, которою болгары особенно дорожили после известного управления «генералов». С другой стороны, Николай II смягчил отрицательное отношение отца к Болгарии, и шли переговоры о допущении болгарских офицеров в русскую армию. Очевидно, мною приходилось пожертвовать. Величков призвал меня к себе и сконфуженно объяснил сложившееся положение и неизбежность удовлетворить русское требование, – выражая при этом надежду на мое восстановление, когда пройдет острый момент. Итак, я был отставлен; по контракту мне выплачивалось годовое содержание.

Между тем оставался еще год до окончания моей ссылки из России. Я считал необходимым употребить этот год для работы на пользу болгарского народа, который, конечно, не отвечал за мое увольнение. Мои болгарские знакомства уже пробудили во мне интерес к болгарской политике, а нелепые преследования России против ею же освобожденной страны, вместе с упорным желанием сохранить приобретенный авторитет для закрепления опеки над Болгарией – после того как не удалось ее превращение в «русскую губернию», все это возбуждало во мне глубокое чувство симпатии к народу, продолжавшему, вопреки всему, сохранять любовь к «дядо Ивану». Возмущало меня и одностороннее покровительство Сербии в ущерб Болгарии. Как раз в этот год (1897) Россия сговорилась с Австрией – сохранять status quo на Балканах и переносила центр своей политики на Дальний Восток. Я, вероятно, проглядел все эти политические тонкости, последствия которых выяснились только позднее. Но в маленькой стране, еще не добившейся элементарных условий международной жизни, пульс международных событий обыкновенно бьется сильнее обычного. Всякий новый оттенок отношения Европы к ее «беспокойному углу» на Балканах становится тотчас известен в Софии. Это сложное положение впервые заставило меня внимательно присматриваться к вопросам внешней политики: в Болгарии я проходил подготовительную школу при очень благоприятных условиях.

Итак, я решил посвятить наступившую зиму изучению сложившегося положения – и подготовке к поездке в Македонию, спорную область между болгарами и сербами, где завязывался узел дальнейших балканских событий. В первом отношении я успел ознакомиться, по доставленным мне друзьями рукописным данным, с историей национальной борьбы против русских официальных влияний и против своих консерваторов за проведение в жизнь демократической конституции. Во втором отношении я изучил, по печатным источникам, преимущественно сербским, переход от интеллигентских мечтаний о славянской дружбе (времени князя Михаила) к непримиримому сербскому шовинизму 70-х годов, объектом которого был вопрос о национальности населения Македонии.

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 >>
На страницу:
10 из 12