Как-то в мае они с Алёной пошли перекусить в «Виват-буфет», где обычно собирался народ после клуба. Алёна снова прицепилась к Борису с Библией. Борис достал книгу из рюкзака.
– Я помолюсь, если ты не против.
Алёна заворожённо помотала головой. Борис поставил локти на стол, сцепил пальцы в замок, закрыл глаза и прочёл «Отче наш», не повышая тона, но и не сбавляя, и не обращая внимания на многочисленных посетителей. Когда он открыл глаза, Алёна сидела с пунцовыми щеками, прикрыв глаза рукой. Борис спросил:
– Что случилось?
– Не знаю, стыдно. Все смотрят.
– Ну и что? Пусть смотрят. Я не сделал ничего стыдного.
– Как ты не понимаешь!
– Это ты не понимаешь.
– Чего я не понимаю?
Борису многое хотелось сказать Алёне: стыдно плясать на дискотеке под амфетамином, стыдно трахать глазами женщин, стыдно напиваться и блевать, стыдно превращать себя в сексуальную вещь, стыдно не стыдиться, а молиться не стыдно. Но вовремя вспомнив, что это не её, а его стыд, он убрал Библию. Они мило поели и разошлись по домам.
Летом клуб закрыли на ремонт, и Борис ушёл. Я много о нём думала, читала Библию, а вчера утром случайно встретила на остановке.
Я его спросила – равви, почему у тебя всегда так происходит? А он ответил – не может укрыться город, стоящий на вершине горы, и, зажегши свечу, не ставят её под кровать, а ставят высоко, чтобы светила всем людям. Я его спросила – равви, какое страшное горе ты пережил, что оно сделало тебя таким? А он ответил – если я скажу тебе, ты будешь завидовать и жалеть, а это грех.
Я его спросила – равви, почему нельзя говорить, учить, проповедовать, а можно только показывать и являть? А он ответил – потому что говорящий не знает, а знающий не говорит.
Я его спросила – равви, как мне закончить этот рассказ? А он ответил – ничего нельзя закончить, Жанна, смерти-то нет.
Святая троица
Полетел я на юг, у меня там домик арендованный, а вокруг него садик, навес тенистый из лоз виноградных и маленькие старые гипсовые скульптуры ангелочков по саду разбросаны, вульгарные, конечно, если отшкрябать, а так, с налётом времени, с этакой патиной, очень премилые, иные даже страшные. Страх – обильное чувство, ему можно доверять. Если какая-то штуковина способна его вызывать, значит, не совсем она и халтура, пусть даже, может быть, как халтура и задумывалась. Тут для примера набоковская «Лолита» подходит. Роман грязный, глупый, для подростков, дам и онанистов, однако Набоков большой мастер, вот и слепил из похоти высокую поэзию. Похоть, она ведь как страх – жутко настоящая. А Хронос, если без обиняков, мастер позабористее. Нужны бы нам были эти китайские вазы, не будь им две тысячи лет? И позарился бы я на этих ангелочков, если б не патина? Когда вещь обрастает опытом, это уже и не вещь, а целый миф.
С людьми схожие метаморфозы происходят. Прабабка моя, Ольга Григорьевна, та, которая 1912 года рождения, старуха, в сущности, вздорная, потому как из бывших уездных актрис. Да ещё и жарила на сковородке всё подряд, даже то, что приличные люди варят или запекают. Однако рассказы её – про Колчака, который в Пермь пришёл, или про то, как хлеб в подполе морозили, а отец его потом топориком на куски рубил, или про войну, как про то, как она на работу, на завод, проспала и за это чуть в лагерь не загремела, но вывернулась – ушла медсестрой на фронт, где чего только не случилось, особенно любовь, слушались мною с тем же вниманием, как и «Мифы Древней Греции». Ольга Григорьевна, когда это всё вспоминала, враз молодела и из глупой старухи превращалась в свидетеля эпохи, с россыпью неповторимых бытовых мелочей, которые, как мне кажется, лучше любых анналов передают дух того времени.
Но вернёмся к ангелочкам в саду. Летел я на юг, хоть и один, хоть и с полупустым чемоданом, хоть и с решительным намерением вина в рот не брать. Зовут меня Владимир Павлович Вокулес, сам я из бывших немцев, мелкобуржуазных, ничем примечательным в истории России не отметившихся. Разве что была у нас аптека, да и ту пожгли в 1917 году, перепутав с пьяных глаз Вокулеса с Мойшей, то есть немцев с евреями. Как говорил мой отец, «обознатушки-перепрятушки», но перепрятушек не вышло. Оглядываясь назад, то есть совсем назад, за пределы своей биографии, я понимаю, что приставка «немец» сгинула в нашем роду задолго до моего рождения, в конце 30-х, когда национальности почти исчезли, уступив место слову «коммунист». Меня к немцам и вовсе отнести трудно, потому как говорю и думаю я исключительно на русском, а немецким владею на уровне протестантских гимнов, которые на той неделе распевал в кирхе на Екатерининской.
На юг, да ещё одиноко, я поехал не от хорошей жизни. Любой человек, осиливший любую из книжек Ремарка, рано или поздно задаётся глупым вопросом о смысле жизни. Я им тоже задавался, но потом окончил школу и зажил равнобедренно. Вернее, попытался. Под ногами моими было неширокое, но крепкое основание из протестантской этики и воспитания вообще, а вверх взмывали две тяготеющие одна к другой прямые линии – труд и семья. Я специально, не только здесь, но и везде, избегаю слов «карьера» и «работа», чтобы не потерять из виду суть своего дела, а именно – труд. Кому-то оно может показаться ветхозаветным, но точнее я придумать не смог. Очень прямо, ровно и ясно представлялась мне жизнь из одиннадцатого класса. Тогда я действительно думал, что это мне именно жизнь представляется, а не биография. Юности свойственно распространять свою судьбу на всю жизнь. Но даже биографию свою, клочок этот, микрозаплатку, ровной сделать мне не удалось.
Закачало, замотыляло меня ещё в детстве. Урывки, урывки… Пух тополиный в сандалии лезет, дом розоватый, два этажа, пёс Буран чумку подхватил, отец с ружьём, мать уехала с челноками, «Денди» купили, продали лишний холодильник «Бирюса». Отец с покупателем, чужим дядькой – руки-грабли, ворочают его по деревянному полу, а мама вздрагивает, губы жуёт, как же – краска-то слазит, мужик гу-гу-гу, отец бу-бу-бу, а у меня чувство детское, пустое, но острое, как жало осиное, – рушится мой мир, растаскивают. Дядька этот, отец, своими руками, ужас, слёзы, а объяснить не могу, мал, лепет, бессвязность. Во всём бессвязность. Или вот девочка Катя. Стройка, упала, оцарапала коленку. Плачет из синих глаз на загорелую кожу. А я подорожник принёс, грязный, пыльный, облизал, не сомневаясь, присел, подул, налепил. Так и сидим. И всё так важно, так значительно – и холодильник, и подорожник, и небо, каким оно тогда было, и запахи – пироги бабушкины из духовки, гудрон горячий. Невозможно это не полюбить, как невозможно поверить, что будет большее горе, чем продажа холодильника, и будет большее счастье, чем прилепить подорожник и дуть на коленку, нежно держа девочку за руку.
Я нарочно таким языком это всё написал, чтобы вы поняли, какая страшная сентиментальность владела мною с детских лет. Я думал, она владеет всеми, я думал, все охочи переживать переживания и страдать страдания, и совершать внутри себя бурю ради самой бури, ради остроты. Дети, да и подростки редко способны смотреть на себя со стороны и мерить себя тем мерилом, которое впоследствии назовётся «общим», хотя общим никогда и не будет, а будет лишь представлением об общем, таким же далеким от истины, как перевёрнутое изображение в глазах младенца, или плоская земля, или то, что солнце вращается вокруг земли.
Из этой тяги к сентиментальности, казалось, ничего вылиться не могло, однако вылилось очень многое. Я, как бы это сказать, стал легко подвергаться трагическим идеям и трагическому образу. Мне нравились книги, где герой погибает в конце. Особенно мне нравилась Библия. Возможно, я превратно понял христианство. Жизнь рисовалась мне недолгим, но предельным напряжением сил, оформленность которым придавала смерть. Я, например, горевал по Артюру Рембо, буквально обвиняя его в том, что он не умер в Париже, на руках Верлена, в зените своих возможностей. Жизнь торговца, которую он вёл дольше жизни поэта, виделась мне оскорблением красоты. Красота очень быстро стала ключевым понятием моего существования. Я украл красоту у детства, потому что моя способность восхищаться необычным разводам в луже до сих пор перекрывает способность цинично не удивляться ничему.
Собственно, трагедия заинтересовала меня и проникла под кожу не столько из-за нравственного конфликта, который, кстати, не всегда в ней и есть, сколько из-за красоты, из-за того, что красота – это предельное напряжение человеческих сил.
Я искал трагедии, как бедуин ищет оазис. Сначала я нашёл её в подростковой безответной любви, потом в бессмысленности бытия, позже – в незнании своего призвания. Вместо того чтобы жить равнобедренно, раздваиваясь лишь между семьёй и трудом, как выдумалось мне ещё в школе, я зажил рвано и дико, не умея заинтересовать себя надолго чем-либо, кроме нарушения границ и бегства от всякой жёсткой структуры, внешней или внутренней. Я физически не мог принять запретов, кроме, разве что, самых очевидных, вроде красного огонька светофора. Постепенно, не сразу, из человека, ищущего трагедии, я превратился в персонажа трагедии, а моя жизнь – в некое подобие пьесы. Многие люди играют роли бессознательно, свою я играл осознанно. В попытке достичь правдоподобия я не гнушался ничем. Я спасал девочку Катю, ту самую, с подорожником, от наркотической зависимости. Я даже придумал учёного Тома Уайдлера, который в начале 70-х специально подсел на героин, чтобы пройти дорогой выздоровления, вжиться в шкуру наркомана, побороть зависимость и, наконец, помочь другим сделать то же самое. Во мне всё переплелось. Я хотел переживать трагедию, хотел крайних состояний, хотел бунта и в то же время хотел служить людям, спасать их, бросить себя на алтарь, закрыть грудью дзот, самораспяться на кресте.
Всё это мне казалось большим. Точнее, только ради большого я хотел жить, и, конечно, сам себе я казался большим, но большим не был. На самом деле во мне поселилась червоточина, противоречие, потому что я хотел выйти из нормы, взять за руки отбившихся от стада и вернуть их к норме, хотя сам ей и не думал покоряться.
Чувство особости, сверхчеловечности, в духе Ницше, то ли из-за материнской гиперопеки, то ли из-за того, что памятью, умом и ловкостью я превосходил многих своих сверстников, рано поселилось во мне, направив помыслы в оригинальное русло. Я хотел другим того, что отвергал сам, и в этом желании был бесконечно лицемерен. К двадцати пяти годам я сменил с десяток профессий и почти растворился в наркотиках, алкоголе и азартных играх. Я стал плоским, неинтересным самому себе. Те, кого я спасал, или умерли или встали на ноги; я же копошился на дне, с каждым днём ощущая, как тают мои силы, столь необходимые для рывка. Лицо моей жены, молодой ещё женщины, всё больше напоминало библейский лик, так точно и глубоко проступили на нем росчерки горя.
Отчаявшись совладать с собой, я начал вести дневник. Я хотел обличить самого себя, нащупать хоть какую-то правду, обнажиться, дойти до сути, перестать играть и решиться жить. Знаю, моё повествование звучит горестно, но жизнь моя – ни тогда, ни сейчас – горестной не была. Скорее, она напоминала качели – то мерно раскачивалась, то вдруг замирала, а то рвалась из рук, взмывая «солнышком».
К тридцати пяти годам мой быт оформился в однокомнатную квартиру, доставшуюся мне от бабушки, двух котов, призванных заменить нам с женой детей, ведь настоящих детей я заводить боялся, и работу фрилансера, потому что только с неё меня не увольняли за периодические загулы. В тот день я лежал в кровати, рядом со мной лежали кот, кошка и выключенный телефон, потому что я снова пытался всё бросить, прекрасно понимая, что через три дня бросать резко передумаю.
Иными словами, жизнь шла своим чередом, кроме одного момента – я мучительно пытался понять, почему вечером я вполне разумен и творить безумие не хочу, а утром просыпаюсь без аппетита, «вздрюченным», как говорит моя жена, и мне вдруг становится противна жизнь, а внутри ворочается такая боль, что без водки и наркоты ее никак не унять.
Но я уже знал, что со мной творится. Путь к правде оказался извилистым – через реабилитационные центры, колдуна, одного экстрасенса и двух цыганок. Я лечился от алкоголизма и наркомании, как и предписывало общество, однако в глубине души я понимал, что они лишь следствие, причина в другом. Эту причину озвучил мне врач-психиатр – биполярное аффективное расстройство личности. Он же назначил мне таблетки, которые я отверг после первого же приёма, так они меня обесчеловечили. Болезнь моя оказалось запущенной, поскольку я уже пережил множество приступов без должного лечения. Я узнал об этом на той неделе. На секунду мне стало легче, а потом меня охватил ужас. Оказывается, я живу с этим расстройством с пятнадцати лет. Почти всю сознательную жизнь. И вся моя философия, поиски, любовь к трагедии – не что иное, как попытка затушевать болезнь, обратить её в мировоззрение и жест, накинуть пурпурную тогу на заурядную хворь.
Говорят, правда освобождает. Меня правда обескуражила. Выходило, что я не знаю самого себя, что я живу с посторонним человеком, больным человеком, которому подчинён. Как понять, какие поступки я совершил по своей воле, а какие под действием биполярки? Как отличить свои мысли от мыслей, нашёптанных болезнью? Я расползался на части. Но даже за этим по-своему честным расползанием я без труда угадывал свою лисью подлость. Она говорила мне – ты не плохой, ты не алкаш и не наркоман, возомнивший о себе, ты просто болен. В прежние времена я кивнул бы этим речам и прослезился, это ведь такая трагедия – психическое расстройство. Тут я ударился в воспоминания, силясь обнаружить в них истинно «своё», а не его, не биполярного чудовища. И я вспомнил. Вспомнил, как в детстве бабушка читала мне Библию с картинками и в какой восторг привёл меня маленький орга?н в нашей кирхе, нездешние его звуки. Свят, свят, Господь Саваоф, и вся земля полна славы Господней! Тогда я тянулся к светлому христианскому мифу и был счастлив. Сейчас я решил потянуться к нему снова. Вернуться туда, где я ещё был собой, а не воплощением болезни.
Как вы понимаете, действовать приходилось решительно – форточка ясности между депрессией и гипоманией вот-вот должна была захлопнуться. Жена уехала на дачу, поэтому я написал ей записку: «Уехал на юг проветрить голову. Поцелую за тебя ангелочков». Никаких ангелочков я целовать не собирался. Не собирался я и посещать арендуемый нами гагрский домик. Я ехал, вернее, летел в Новый Афон, чтобы принять постриг и стать монахом. Знаю, это неоргинально – уйти в монастырь. Многие люди, так или иначе, решались на это в бреду или в пылу. Но ведь бывает и так, что именно в клише кроется единственный выход. Это как с пафосом, который путают с напыщенностью и потому не прибегают к нему, хотя и стоило бы.
Я уже никого и ничего не стеснялся. Я купил билет, собрал вещи, сел в такси, затем в самолёт и через пять часов вышел из аэропорта Сочи, чтобы опять сесть в такси, доехать до границы с Абхазией, перейти её, нанять машину и доехать до Нового Афона.
Взбираясь по крутым ступенькам к монастырю, я отрывал от себя кровоточащую жену, кровоточащих котов, кровоточащую Пермь, которая отсюда, из пальм и эвкалиптов, из головокружительного воздуха гор, казалась мне милее всех городов мира, я хотел прижать её к себе и расцеловать в бетонные щёки. Но я не повернул назад. Монах, подметавший мощёный двор, отвёл меня к настоятелю. Это был жилистый, не старый ещё мужчина, с белой бородой на загорелом морщинистом лице и выцветшими, некогда синими глазами. Я сразу представил его капитаном яхты, который всматривается в даль в надежде увидеть землю. Настоятель выслушал меня внимательно. Его взгляд медленно скользил по моему лицу, от одной черты к другой, в глаза он не смотрел. Я рассказал ему всё, опустив лишь диагноз и затаил дыхание. Сейчас я услышу Слово. Настоятель сложил ладони на животе и тихо сказал:
– У вас биполярное аффективное расстройство. Оно развивается эндогенно, вне зависимости от внешних факторов. Конечно, ключом к ремиссии может быть триггер, но я бы рекомендовал сантиквель и андаловую кислоту. Видите ли, я в миру работал психиатром. Без должного лечения вы в монастыре не усидите, разве что в тюрьме. Болезнь у вас, судя по всему, запущенная, поэтому езжайте домой и пейте таблетки. Первые три дня как во гробе будете лежать, потом сорок дней тенью по пустыне ходить. Дальше станет легче. Ступайте с Богом.
Из монастыря я вышел слегка шатаясь. Зашатался я ещё, сидя перед настоятелем, где-то посередине его речи. Быть аватаром биполярки, стыдом самому себе я не мог, да и не хотел. Но я уже чувствовал – по щекотанию в носу, по непонятно откуда взявшейся энергии, по общей дерзости мыслей – биполярка рядом, мания стучится в двери, она зла и желает получить своё, как желает этого вода, сдерживаемая плотиной. Каждое мгновение, пока такси везло меня к гагрскому дому, я крал у чудовища его время, торопясь надышаться впрок, потому что скоро я начну задыхаться, утрачу сон и аппетит, думать забуду о сексе и благоразумии. Так бывает всегда накануне приступа, конца моей ясности.
Из такси я ступил на асфальт и одновременно на тонкий трос, натянутый предопределением между двумя моими крайностями. По этому тросу я дошёл до сада, обогнул ангелочков, отыскал в трёх метрах от земли толстую железную трубу, буйно увитую виноградной лозой, подвинул к ней стол, нашёл обрубок каната, сумел соорудить из него короткую петлю, сумел крепко привязать канат к трубе. Я не думал. Я позволил мыслям протекать сквозь меня, как вода течёт сквозь камыш. Я будто бы играл роль и никак не мог подвести труппу. Взобравшись на стол, я всунул голову в петлю, затянул её и пнул стол. Только в эту секунду я понял, что сделал, – глаза полезли из орбит, в горле что-то щёлкнуло, зубы проткнули язык. Во рту появился привкус металла. Никакие видения передо мной не проносились – глаза застилала пелена. Последний раз я ходил в туалет в Перми, сейчас я сходил в туалет снова. Это потрясло меня едва ли не больше настоящей смерти. Я замахал руками, как ветряная мельница, зовущая Дон Кихота. Ударился обо что-то твёрдое. Ухватился за трубу – сначала одной рукой, потом другой. Сжал пальцы, подтянулся. Закинул подбородок на трубу. Качнулся, забросил ногу. Уцепившись и исцарапав шею, я кое-как снял петлю и рухнул на землю. В голове было пустынно. Там вертелись всего три слова: сантиквель, андаловая, кислота. С этой святой троицей и синяком-ошейником я поехал домой.
Швеллера
Вокруг был май. Он сначала распустился, как спресованный в таблетку чай в чайнике, а потом скукожился, как крайняя плоть на морозе, ольдел. Знаю, нет такого слова – ольдел, но моя прабабка так говорила, и я буду. Весна была непримечательной, одно радовало – в июне наши на Евро всех в футбол обыграют, потому что позавчера поп Смирнов на вертолёте Австрию с иконой Марфы Власяницы облетел. Это обнадёжило.
Нас трое – я, Серджио и Мика. Мы все профессиональные лентяи.
Я ленился от философии. Если бы какой-то умник перебросил меня в прошлое, а там какой-нибудь дурак посвятил меня в рыцари, то на моём щите красовалась бы фраза Довлатова: «Я передумал менять линолеум, ибо мир обречён». Согласитесь, глупо суетиться по мелочам с такой установкой.
Серджио ленился по экономическим соображениям. Он лежал на диване, а мать ему кричала: «Устройся на работу, не?работь!» Серджио парировал: «У тебя два взаимоисключающих параграфа в одном предложении. Сама посуди: как неработь может куда-то устроиться, если он неработь? И вообще – платят мало. Я что, по-твоему, мексиканец?» Серджио имел обыкновение переводить рублёвые зарплаты в доллары, поэтому не мог работать и от достоинства.
Мика, она же Микелина, она же Марина, она же Аня, и я до сих пор не знаю, как из Ани получилась Марина, но зато знаю, как из Марины получилась Микелина. Всё очень просто. Однажды Мика предпочла моему обществу общество Семёна, у которого были деньги и день рождения. На предательство я отреагировал стихами:
Моя подруга Микелина,
в порядке штрафа,
мне предпочла кормить павлина
в именье графа.
Дальше в стихотворении граф поставил Микелину раком, что внезапно придало нашим с Микой отношениям взрывоопасную двусмысленность, ведь я прочёл ей этот стих целиком.
Вообще говоря, в смысле книг и всяких постмодернистских передёргиваний наша троица своё дело знала. Мы были идиотами не в классическом виде, а как Базаров, с идеями и мечтами. Нас, кроме прочего, объединяла мечта разжиться опасной высокооплачиваемой работой, чтобы – р-раз! – и в дамки. Или хотя бы в нувориши. Или хотя бы тридцать тысяч рублей в месяц. Мы подумывали добывать уран или стать промышленными альпинистами, но уран привлекал нас больше, потому что мы боялись высоты. Радиацию мы воспринимали как нечто необязательное.
Я курил на балконе, когда зазвонил домашний телефон. Это был Серджио. Он нашёл работу вахтой в Горнозаводске. Точнее, его мать нашла ему работу в Горнозаводске и допинала Серджио до телефона. Естественно, он позвонил мне и Мике. Я курил красную отцовскую «Яву», меня мутило, поэтому я чётко расслышал только три слова: вахта, курлы-курлы, Горнозаводск, курлы-курлы, швеллера. Нет, ещё я запомнил, что через час надо быть на остановке с рюкзаком и пятихаткой. Пятихатку мне сходу дал отец, потому что святое.
Я люблю ждать Мику. На остановке, у магазина, возле ночного клуба, не важно где. Обычно к тому месту, из которого я жду Мику, хотя, если говорить начистоту, жду я её не из места, а из приятного волнения, можно подойти двумя-тремя дорогами. Поэтому я начинаю игру – пытаюсь отгадать, откуда она появится на этот раз. Сегодня вариантов было три: гастроном, трубы теплотрассы, идущие поверху, и автосалон «Сузуки». По логике, Мика должна была появиться из-за гастронома или из-за тепло-трассы. Я смотрел то туда, то туда, и почему-то считал про себя до ста. Потом до двухсот, трёхсот и т. д. Короче, я оказался не готов к лёгким прохладным ладоням на своих глазах. Я будто опал. Как лошадь, скачущая галопом по ипподрому, а тут – бац! – и финиш. Скорее по наитию, чем специально, я мотнул головой, желая избавиться от шор, и поцеловал пахнущую кремом Микину ладонь, сползшую мне на губы. А потом лизнул. Мика отдёрнула руку.
Мика: Щикотно!