Русские князья. От Ярослава до Юрия (сборник)
Павел Архипович Загребельный
Лица. Эпизоды. Факты
Перед вами лучшие романы, знаменитого писателя и историка. Они посвящены ключевым фигурам истории Древней Руси.
Время правления Ярослава Мудрого, сына крестителя Руси князя Владимира Святославича, называют «золотым веком» Киевской Руси: При Ярославе Владимировиче была восстановлена территориальная целостность государства, прекращены междоусобицы, началось мощное строительство во всех городах, вошла в историю «Русская Правда», ставшая первым известным сводом законов на Руси.
Имя Юрия Долгорукого окутано пеленой тайн и загадок. Его часто считают бессердечным злодеем. Действительно ли он повинен в грехах и преступлениях, которые ему приписывают? Несомненно одно – ни при каких обстоятельствах он не оставляет попыток объединения русских земель. На пути Юрия становятся боярин Кучка и жестокий коварный киевский князь Изяслав… Но они не смогли остановить великого князя. Итог его правления – могучее и процветающее государство, которое оставил после себя Юрий Долгорукий. Нескончаемые войны, интриги заговоры, жестокая борьба за власть, коварство, безумная страсть и, конечно же, настоящая любовь – все это в романе Павла Загребельного.
Павел Загребельный
Русские князья. От Ярослава Мудрого до Юрия Долгорукого (сборник)
© ООО «Издательство АСТ», 2016
Ярослав Мудрый
Год 992. Большое солнцестояние. Пуща
Во оны дни и услышат глусии словеса книжная и ясн будет язык гугнивых.
Летопись Нестора
В тот день, когда он пришел на свет, повсюду лежали девственно белые снега, и солнце ярко горело над ними – огромное низкое солнце над приднепровскими пущами, и таилась тишина в полях и лесах, и небо было чистое и красивое, как глаза его матери. Видел ли он эти глаза и небо в них и слышал ли ту первую тишину своей жизни? Мать родила его среди молчаливых снегов, и он поспешил подать голос. Старый Дед Мороз люто ударил ему в губы, силясь угомонить первый крик новорожденного, но добрые боги велели морозу идти прочь, и первый крик прозвучал так, как и надлежало, – пронзительно, неудержимо, радостно: «Живу!»
Но память жизни дается человеку не с первым его криком, а потом, она возникает в тебе будто сотрясение будто взрыв, и свое бытие на земле ты исчисляешь с того момента.
Для него мир начался тьмой. Глухая чернота заливала все вокруг, и он барахтался на самом дне ее, в какой-то тяжкой тине, и плакал отчаянно и безнадежно.
Был он посреди бесконечной, ужасающе чужой дороги, сплошь погруженной в темноту. Ничего не знал и не видел. Ноги сами угадывали направление, ноги несли его дальше и дальше по дороге, глубже и глубже в темноту, и ему становилось все страшнее и страшнее, и он плакал горько-прегорько. Тьма затягивала его в себя, поглощала его, и он послушно шел в нее, вездесущую, и только и умел, что плакать.
Так и пронесет воспоминания об этом через всю свою жизнь. Он это был или только приснилось?
Потом был дед Родим. Собственно, и не сам дед, а его руки, две бесконечно широкие теплые лопаты, которые извлекли младенца из черноты безнадежной дороги, а потом как-то странно прикасались к голове мальчика, к жестким, будто на спине волчонка, волосам, и от этого непривычного прикосновения плач перешел во всхлипывание, а потом и вовсе затих и прекратился.
Большущий человек с густыми, тронутыми крутой сединой волосами на голове и на лице, прикрытый спереди шкурой тура, зацепленной толстым ремнем за похожую на ствол старого дуба шею, колдовал над пламенем. Красное, желтое, сизое, а то внезапно вырвется оттуда черное и испуганно спрячется за мерцающую красноту, сиреневая муть растворяется в нежной синеве – краски рождались, играли, переливались, краски жили буйной, веселой жизнью сначала в горне, потом на лице, на широких дедовых руках, на всей его могучей фигуре, а потом уж плыли и на Сивоока, проходили сквозь него, и он чувствовал, что начинает жить этими красками, этими огненными вспышками в задымленной хижине, а еще он жил отвагой точно такой же, как та, что была в дедовых руках, когда они без страха погружались в бурление пламени и доставали оттуда зацелованные огнем удивительные вещи, которые светились красками, еще более неожиданными и яркими, чем те, которые мальчонка видел на земле и на небе.
Дед был – Родим, а он – Сивоок. Это воспринималось как данность, это начиналось еще до того, как он помнит себя, точно так же, как пламя, как руки деда, как податливая глина в тех руках, как радужность красок, среди которой вырастал малыш.
Дед Родим всегда молчал. Не было людей вокруг; словно спокон веку жил он на пустынном удолье у дороги, ведущей неведомо куда, знал Родим лишь глину и бушующее пламя в горне, молча лепил свои посудины, бросал на них причудливое переплетение краски, обжигал в горне и складывал под камышовым навесом.
Зачем слова?
Дед круто замешивал глину, бросал увесистый комок на деревянный исшарканный крут, перед тем раскрутив его (приспособление для раскручивания круга ногой было для Сивоока непостижимейшей вещью из всего, что происходило), осторожно приближал к куску глины свои широкие ладони, и глина тянулась вверх, разрасталась, оживала, с веселой покорностью шла за ладонями. Слова здесь были ни к чему.
А уже потом вступали в дело пальцы деда, будто играли на гибкой податливости глины, и из этой молчаливой музыки рождались то красивый горшочек, то высокий кувшин, то вместительный жбан, то причудливая посудина на тонкой ножке. И все молча, без единого слова.
Иногда Родим принимался за другую работу. Не вертелся тогда круг, глина тугими брусками лежала на широкой липовой доске и ждала прикосновения пальцев, а еще больше – влажности красок, которые до поры до времени дремали в надпиленных турьих рогах, расположенных на поставце именно так, чтобы к ним легко можно было дотянуться рукой. В такие дни Родим передвигался по хижине с несвойственной для его крупного тела осторожностью, его движения обретали торжественную скованность, он словно бы творил молчаливую молитву древним богам, унаследованным от деда-прадеда, и в самом деле из пламени Родимова горна выходили на свет древние славянские боги, несли в притемненность старой хижины певучее многообразие цветов, и каждый цвет имел свой голос и свой язык, так что лишними казались бы здесь обыкновенные слова с их будничной заурядностью.
Родим никогда ничего не говорил Сивооку, не объяснял ему, что происходит в пламени и на глине, на которую при помощи соломинок капельками наносились певучие краски, зачерпнутые из турьих рогов. Из его уст малыш не услышал названия ни одного из богов, однако вскоре уже знал их всех, уловив это из уст заброд-купцов, которые торговались с Родимом, покупая его посуду и его богов, и уже знал, что четырехликий, сосредоточенный в мудрости своих четырех ликов, обращенных на все четыре стороны света, – Световид, а тот гневливый, искристо-желтый – это бог молний Перун, а зеленый, будто затаенные лесные чащи, – пастуший покровитель Велес, а тот, надутый, как пузырь, с жадными глазами и широкими поздрями – это Сварог, верховный бог неба и света; самым же лучшим показался Сивооку Ярило, щедрый бог плодородия, от которого ярится земля и все живое, добрый всемогущий медно-голый бог, украшенный таким веселым зельем, которое никому и не снилось. Сивоок долго не мог понять, почему именно этот бог так дорог его сердцу, и только однажды, случайно подсмотрев, как Родим с особой старательностью колдует над новым Ярилом, увидел: дед дает богу свое обличье!
В этом Сивоок не усматривал ничего удивительного, потому что давно уже заметил общность между богами и дедом Родимом. Молчали боги, молчал и Родим. Только тогда, когда купцы начинали слишком уж назойливо торговаться, он отрезал односложно своим глухим басищем: «Да» или «Нет», «Мало» или «Пусть».
Родим казался Сивооку величайшей силой на свете, но однажды малыш подметил, как дед молча молился у источника деревянному, неизвестно кем поставленному Световиду, и понял: бог сильнее, чем Родим. С тех пор бог представлялся ему всем, что сильнее Родима. Еще понял он, что есть бог чужой и есть – мой. Договариваться с богами трудно. Они всегда молчат, не знаешь, слышат тебя или нет, угодил ты им или нет. Наверное, боги дают силу. Кто меня побеждает, у того сильнее бог. У Родима бог был самый сильный, потому что дед никого не боялся. Он раздавал своих глазурованных богов, не жалел на них самых светлых красок, а сам довольствовался старинным, посеревшим от времени и непогоды, деревянным Световидом, потому что был уверен в его неодолимости.
Купцы, сколько их видел Сивоок, мало чем отличались от деда. Были сильными, очень грозными на вид, хорошо вооруженными, обладали такими громкими голосами, что хотелось заткнуть уши. Однако они сразу видели, что на Родима их голоса не действуют, потому переходили от крика к угрозам, хватались за мечи, звали слуг, и те проталкивались в хижину или под камышовый навес. Наставляли на старика длинные копья. Конец всегда был один и тот же. Родим незаметным для постороннего глаза движением протягивал руку к столбу, подпиравшему крышу, и вот уже в его тяжелой руке коротко сверкал невероятно широкий и длинный меч, и обрубленные одним ударом копья сыпались к ногам старика, а маленькие мечи купцов со звоном падали следом. Мечи были развешаны у Родима на всех столбах, одинаково широкие, с черными рукоятками, без ножен, он никогда не точил их, но ничего более острого Сивоок не видел; никогда не чищенные, они не тускнели, не ржавели, в них можно было заглядывать, как в тихую прозрачность воды. Однажды Родим забыл повесить меч после особенно горячей стычки с купцами-грабителями, он просто прислонил его к столбу и принялся за свою работу, и тогда Сивоок тайком попробовал поднять оружие, ухватился обеими руками за рукоять, наклонил тяжелое железо на себя, дернул и упал, накрытый безжалостной тяжестью.
Родим молча снял с него меч, повесил на столб, а Сивоока легонько толкнул под бок, как толкал его каждое утро, чтобы он просыпался и вставал завтракать.
Ели они рыбу, жареную, вяленую и соленую, мясо копченое и свежатину, хлеб, преимущественно просяной, реже ржаной, а пили воду и мед, старый, выстоянный. И хлеб, и меды – все это у них было среди запасов, приобретенных Родимом у купцов, и лежало в маленьком чулане без окон, где хранились у них также меха вевериц, куниц, бобровьи и собольи, шкуры волчьи и медвежьи, мотки серебряной проволоки и заморские монеты, нарубки из драгоценных металлов и дорогие гривны – целое сокровище, ценности которого Сивоок еще не мог знать.
Рыбу ловили в речке, а мясо добывали на охоте в пуще, куда Родим брал Сивоока чуть ли не с первого дня, как тот стал жить у него, выловленный из мутной ночной тьмы, и, быть может, именно во время этих изнурительных странствий среди лесной безбрежности более всего набирался Сивоок силы, которая должна была когда-то сравняться с силой Родима.
Потом к ним присоединился третий. Назвать его товарищем Сивоок не мог, а Родим никого никак не называл, потому-то третий был не товарищ, а просто третий. А был это конь. Впервые Сивоок увидел коня издали, когда тот пасся на лугу возле речки и дед Родим позвал его свистом. Издали это было что-то пепельно-серое, мохнатое, довольно неказистое. Но когда конь подбежал ближе и Сивоок увидел его крутую шею, широкую грудь, крепкие тонкие ноги, которые, казалось, звенели, с разгона ударяясь в землю, – конь ему сразу понравился, и он молча мысленно назвал его ласково Зюзь, потому что когда дед Родим звал его, то к своему свисту прибавлял еще глухое гудение голосом, и получался неповторимо-удивительный звук: зю-зю-зю.
Однако Зюзь не разделял симпатии малыша. С первого же раза он дал понять, что объявляет Сивооку войну, а вся провинность малого заключалась просто в самом факте его существования, да еще, вероятно, в том, что он вклинился в старую дружбу двух отшельников: коня и Родима. Зюзь принадлежал к свободным созданиям природы, он не ведал угнетения и покорности, не знал, что такое запряжка, и с нескрываемым презрением смотрел на тех жалких коняг, которые тащили по размокшей дороге купеческие повозки на скрипучих колесах; если и подставлял он свою спину Родиму, то в глубине своей конской души, видно, считал, что это не человек идет с ним в пущу, а наоборот, он, конь, берет человека себе в попутчики в дальние странствия, по которым он истосковался на привольных пастбищах.
И вот этот установившийся порядок сразу же был нарушен, как только Родим, прежде чем сесть на коня самому, примостил на переднюю луку седла какое-то новое, чужое существо, которому даже пробормотал что-то ласковое, чего конь от него никогда не слыхал. Зюзь ждал, что будет дальше. Конечно, он мог ударить задними ногами, подбросить круп так, что этот малыш кубарем полетел бы через голову, или же, наоборот, встать свечой на задних ногах, перегибаясь назад, чтобы сбросить непрошеного всадника на землю. Но это было бы нечестно по отношению к старику. Поэтому конь терпеливо ждал.
Дальше старик привычно поставил ногу в стремя, оперся всем своим тяжелым телом так, что коня поперекосило и он должен был напрячь все силы, чтобы твердо устоять на месте, потом было мгновение, когда тяжеленное тело Родима летело над спиной коня и для Зюзя наступило облегчение, потом Родим прочно уселся в седле – так, что даже хребет прогнулся у Зюзя, и только теперь конь от удивления перешел к возмущению таким неслыханным нахальством, такой изменой со стороны своего единственного на свете и, казалось бы, верного товарища, и в конской душе тотчас же созрела месть против того, кто отважился встревать между ними двумя – между конем и человеком: Зюзь змеино выгнул шею, скосил сизый влажный глаз направо, чтобы не промахнуться, презрительно сдвинул свои всегда ласково-мягкие, а теперь затвердевшие в ненависти губы, обнажив большие желтоватые беспощадные зубы, и – вот! Конь метил на ногу малыша. Может, он хотел не так куснуть, как испугать для первого раза. А может, и хватнул бы за маленькую икру – кто знает. Но Родим, обычно казавшийся неповоротливым и медлительным, на этот раз опередил коня. Он рванул могучей рукой левый повод, железные удила звякнули между конскими зубами, раздирая Зюзю рот, повернули шею коня на место, а тяжелые ноги деда одновременно с этим изо всех сил ударили в подвздошье, бросая с места в карьер.
С тех пор конь испытывал к Сивооку одну лишь ненависть. Пока перед отъездом на охоту Родим набрасывал на него потник, пока прилаживал седло, Зюзь норовил то наступить острым копытом малышу на ногу, то незаметно куснуть его за край одежды или фыркнуть у него над ухом, обдавая своим горячим ненавистным духом.
Родим не пускал Сивоока купаться в речке и вырыл для него маленький омут, в котором вода прогревалась до самого дна и можно было лежать хоть целый день, пуская пузыри, брызгая в сторону солнца, водя прутиком по вязкому дну, что так напоминало мягкую глину под дедовыми руками, в особенности когда прутик оставлял после себя извилистые узоры, – непроизвольное мальчишечье стремление проложить первые несмелые тропинки в великую державу Умения, где нераздельно властвовал дед Родим.
Зюзь подстерег Сивоока, когда тот вылеживался в омуте. Пасясь на ходу, возвращался он с дальних лугов и еще издали заметил своего противника и, наверное, отомстил бы ему, если бы к своей ненависти добавил хотя бы капельку хитрости и подкрался бы незаметно. Но не такой был Зюзь, чтобы прибегать к хитрости. Он громко заржал издалека, ненавистно ударил копытами о траву и, выворачивая целые комья тяжелого дерна, полетел на Сивоока. Малый не ждал нападения, не готовился к отпору, но и не растерялся, зная, что спастись может только благодаря самому себе. Потому-то, не теряя зря времени, мигом выскочил из омута, попытался бежать в направлении к дедову подворью, но вовремя смекнул, что четыре конских ноги имеют огромное преимущество перед его маленькими двумя, поэтому бросился к ближайшему дереву, подпрыгнул, хватаясь за самую низкую ветку, и полез вверх на зеленую ольху, оставив Зюзя с его ненавистью и неутоленной местью.
И хотя на первый раз Зюзя постигла неудача, конь утвердился в своей ненависти и после этого случая упорно пасся возле ямы, так что малышу теперь не выпадало покупаться, разве что водил его иногда к речке дед Родим, который сам не купался никогда, видимо, побаиваясь, чтобы берегини и водяной не отняли у него силу и умение.
А Зюзь с каждым днем все больше зверел. Он решался даже на то, чтобы преследовать Сивоока уже на подворье. Пасся совсем близко, и как только малый появлялся во дворе, сразу же слышно было глухое гудение копыт и широкогрудый враг Сивоока появлялся, будто сонное видение; малыш успевал заскочить назад в хижину, скорее закрывал за собой двери, запирал их на крепкий дубовый засов, а конь подлетал с той стороны, становился на дыбы, бил копытами в дверь и уже не ржал, а рычал, будто дикий зверь: «Ггы-гы-гы!»
Казалось, нет на свете силы, которая могла бы примирить коня с малым Сивооком. Не помогали и длительные перерывы в их странных отношениях, когда на зиму дед Родим прятал коня в теплую землянку и Сивоок мог видеть Зюзя лишь в дни охоты. И тогда, привыкший к отсутствию своего врага (а отсутствие давало надежду и на окончательное его устранение), оказываясь с ним снова с глазу на глаз, конь вновь разъярялся и, уже не пытаясь скрывать перед Родимом своей враждебности к малому, проявлял ее, как только мог, – неистово и бурно.
Захваченный своей враждой с конем, Сивоок не замечал множества событий и вещей, которые его окружали, и, возможно, только в дальнейшем будет он вспоминать время от времени тот первый сладкий восторг от широкого мира, который открылся перед ним еще тогда, когда он впервые поднялся над землей, взобравшись на дерево, чтобы спастись от крепких зубов Зюзя; или же внезапно вспыхнут в серой тоске повседневности яркие пятна, закружатся в бесконечном пестром танце – глаз не оторвешь (дед Родим растирает свои краски в круглых деревянных ложках с отломанными черенками); а то среди огромнейшего многолюдья вдруг окружат его непроходимые лесные чащи, земли без дорог, испещренные следами диких обитателей – нахально уверенными, несмелыми, пугливыми; и рыбина, которую сам впервые вытряхнул из верши, и гнездо с желтоватыми птенцами, найденное в кустах, и черепаха, потерявшая яйцо на теплом песчаном пригорке над далекими болотами, и шум ветра, и крик мрачной ночной птицы-вестницы, и треск вскрывающегося льда на речке – все это будет навещать его в жизни то чаще, то реже, то будет еле ощутимо виднеться на окоемах снов, то будет греметь всевластно до звона в ушах, до слез в глазах, до щемящей боли в сердце.
А из людей вслед за дедом Родимом в жизнь Сивоока вплетается Ситник. Ситник – это копна светлых волос, бегающие глаза небесного цвета, жадный красногубый рот, обильный пот на пухлом лице, крупный, неудержимый пот и в летний зной, и в зимнюю стужу.
Ситник привозил Родиму меды. Он знал толк в нелегком умении ситить это питье, высоко ценимое и князьями, и боярами, и пришлыми купцами, и мужественными воями, и простым людом. Родиму привозил он меды в жбанах, сделанных самим дедом (Сивоок вельми удивлялся, что для себя дед не разрисовывал никакой посуды), небрежно выставлял их из лубяного возка возле хижины и, вытирая пот с лица, кричал:
– Эй, Родим, привез тебе добра! Кабы не для тебя, так и не трудился б. Но давнее мое почтение…
Родим молча выносил ему кусок серебра, бросал презрительно, Ситник ловил его, взвешивал на ладони, и Сивоок каждый раз все больше убеждался, что уважает Ситник вовсе не деда, а эти куски тускловатобелого металла. Не мог понять, как можно ставить металл выше человека, хотя со временем и сам перенимал от деда восхищение мягкими переливами цветов, а серебро, в особенности же в местах среза, давало такие неожиданно прекрасные переливы, что любоваться ими парень мог хоть и полдня. Даже золото не нравилось ему так, как серебро, ибо в золоте была какаято скрытая чванливость, оно отливало желтым – холодным и далеким – светом и напоминало этим неуловимость ночных огней на болотах и опушках. А серебро сияло ласково и мягко, будто подернутое легкими облаками летнее небо. Сивооку каждый раз становилось обидно, когда дед отдавал аккуратно обрубленный кусок серебра за такое, казалось бы, невкусное снадобье, как мед, прогорклый от трав и корней, заваренных хитрым Ситником, а еще не хотелось ему, чтобы этот красивый тускловато-белый кусок ложился на пухлую (тоже потную) ладонь светловолосого Ситника.
Обладая незаурядным житейским опытом, Ситник довольно легко улавливал неприязнь к себе, поэтому неудивительно, что он по глазам малого прочел все, что у того было на душе, и с первого же раза начал изо всех сил склонять его на свою сторону. Делал он это на всякий случай, зная, что в жизни все пригодится, ведая хорошо, что лишний приятель, пусть пока и ребенок, всегда лучше, чем еще один враг, пусть самый ничтожный и бессильный.
Так и началось заигрывание Ситника с Сивооком в первый же приезд к ним потливого медовара.
– Ну, как называемся? – пристал он к малому.